А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я #    библиография



Вернуться на предыдущую страницу

   Антология

   
Юрий БЕЛИКОВ — поэт, журналист. Родился в городе Чусовом Пермской области в 1958 году. Две книги стихов, одна в Москве, а другая в Перми – "Пульс птицы" и "Прости, Леонардо!" — изданы в конце 80-х и начале 90-х годов прошлого века. В этот же период получил Гран-при и звание "Махатма российских поэтов" на Первом Всесоюзном фестивале поэтических искусств "Цветущий посох", проходившем на Алтае. Дальше – провал в изданиях и выступлениях. Больше жил, чем публиковался. Помогал другим, но не себе. Участвовал в перенесении праха украинского поэта Василя Стуса с тюремного кладбища политзоны "Пермь-36" в Киев. Стал одним из первооткрывателей аномальной зоны близ деревни Молебка, известной как "Пермский треугольник". В начале 90-х был самым юным членом редколлегии журнала "Юность", где открыл рубрику "Русская провинция". Уволен с формулировкой: "Вы наводите смуту!" Работал собкором газеты "Комсомольская правда" по Пермской области. Уволен с формулировкой: "Вы слишком много уделяли внимания теме Космоса!" В газете "Трибуна" вел рубрику "Приют неизвестных поэтов". Составил и издал книгу с одноименным названием, куда вошли произведения 40 авторов глубинной России. Основал движение "дикоросов — тех бесприютных творцов, кто "не рассчитывает на приход садовника и любовь Родины". За это и был уволен в очередной раз. В Великих Луках награжден Орденом-знаком Велимира "Крест поэта", вручающийся "за утверждение идеалов великой русской литературы". Разными составителями стихи включались в "Антологию русского лиризма. ХХ век", "Самиздат века, "Антологию русского верлибра". Живет в Перми.



У МЕНЯ ИСЧЕЗАЕТ ИМЯ



* * *

У меня исчезает имя.
Черные буквы его сливаются –
так слипаются сладкие собаки
да гробы почивших схимников,
поставленные друг на друга
на дне монастыря.

Исчезает у меня имя…
Это свалка велосипедов:
не понять, где цепь, где колеса,
где звонок, а где руль.

Имя у меня исчезает!
Ах, возьмите имяискатель,
Землю справа и слева обшарьте –
мое имя не зафонит:
только темная мышь еще не замерзшей водицы
пискнет в заледеневшем ручье.

Что ж, дерзни, мое имя, исчезнуть!
Как дерзало ты разрастаться
в ту пустынную пору, когда
имена исчезали иные.
Больше тень твоя не видна,
так изволь обратиться в огонь!..

О, блаженство неузнаванья!
Все равно что истома славы:
ты идешь и всех узнаешь,
словно все узнают тебя.
Ты цепляешь шары новогодние
на тенелюбивые елочки,
сам же не застеклен, как береза,
и сквозь имя твое просвечивают
звезды, звери, свистящие травы,
подбородки других имен…



* * *

Что происходит с моей ладонью?
По ладони поземка ползет,
линию жизни переметает
и, удивляясь, встает столбом
там, где судьбы сухая рогатина
линию печени красную вспарывает.
Стая волков, что на холм Луны
зайца сбивала с дорожки Сердца,
спешно линяет в долину Марса.
Девки-кикиморы, подолы задрав,
ноги уносят с холма Венеры.

Крестики, звезды, решетки, флажки –
были видны они как на ладони –
нынче их ветер с ладони сдувает!

Так вот пуржит во всем теле мужчины,
если заряд локтевой, мимолетный
женщина-искра исторгнет, пропав.

Руку на отсеченье даю
своре цыган, коли это не космос!

Там предъявляют взамен паспортов
створки ладоней, что в луже Земли
стали семейством простейших кулачных,
звездные схемы прародин людских –
вот почему на Земле мы бездомны.

Космоса вкрадчивый жидкий азот
продолговатую рану ладони
лижет. По локоть в крови мои руки!
Только ладошка капризно чиста.
Чуть заикается, словно опушка,
взятая штурмом ослепшего снега.

Пусть почеркается юная лыжница,
выпорхнув из-за деревьев, на ней.



* * *

Проношу по больничному дворику
и боюсь расплескать
голубые ведра с надписью: "ГЛАЗ".

Завтра накроют меня простыней
с полыньею для глаза,
чтобы я понимать научился
таежные реки.
Буду страшной водою косить,
пока острога не ударит.

Побегут пузырьки музыкальные,
словно воздушные шарики…

И увижу я в космосе черном
связку глаз разноцветных:
радужку Моцарта и склеру Камоэнса,
око Гумилева и зрак Астафьева,
виноградный градус косинки
придающие кислому миру.

И затопит жаберной кровью
глаз мой, как защитит его свыше.
И гряну я на колени
перед собственным Глазом волшебным,
стану просить у него прощенья
на паперти нижнего века.
И замечу, как он огромен,
как строга его роговица,
как сквозь купол его соленый
оглянувшийся космос косит.



* * *

Мир возвращает мне мою же страсть.
Уже задрожала тетива дальнего космоса,
вобравшего голограмму моей тоски,
уже, ломая руки и стеная,
спешит к подъезду обезумевшая женщина
и пальцы обжигает "молнией" на косметичке,
и тушит их о пепельницу дверного звонка.
Уже полупрозрачная потаскуха,
растворявшаяся на моем диване,
моментально мутнеет,
и я открываю дверь,
и в комнату вонзается ласточка коротеньких ножниц.
Уже я сам стою перед загнанной дверью,
в чьих внутренностях замочных,
урча, копошится пятнистый "афганец".

До чего наивен и пунктуален космос –
стоит только поднять морду вверх
и завыть,
как небо пришлет заплаканную служанку,
сотканную по вашему образу и подобию —
оборотное зеркальце из космической косметички.

Попросите у космоса милости ужаса –
и она, искривившись в ребристом пространстве,
оглушит вас нечаянным очарованием!..

Подойди ко мне, скулящая двойняшка.
Дай уколюсь о твое колье,
дай разорву его одним махом,
чтоб созвездие Близнецов,
под которым рожден еще Пушкин,
от меня отступилось…



* * *

Я – всего лишь пугливая тень
собственных стихотворений,
Бог знает, когда написанных
и, Бог знает, кому посвященных.
Меня узнают на улице
взрослые дети моих постаревших любовниц,
подходят, демонстрируют свой стихотворный прикид,
и я про себя отмечаю,
что у стихов, Бог знает, когда написанных
и, Бог знает, кому посвященных,
оказывается, тоже могут быть дети.

Однако в кофейню нам лучше не забредать –
здесь варят отвратительную песенку
из зерен моих метафор,
растертых до неузнаваемости
моим безголосым дружком.
Впрочем, как там в оригинале?..

И взрослые дети моих постаревших любовниц,
переждав землетрясение ложки,
не достигающей рта,
перехватывают ее и попеременно кормят
меня какими-то приторными словами,
и спрашивают: "Это вы написали?",
и я, передернув затвор кадыка,
им говорю: "Не я!"

А потом, прогнав по сосудам
золотые плоты алкоголя,
становлюсь назидательным: "Дети!
Упаси вас Господь
от ошибочного удовольствия
лицезреть, как творенья переживают творца.
Если б вы представляли, как это невыносимо,
когда дятел вечности
долбит твою сердцевину
и там ничего не находит.
Отойдите. Не переношу дятлов!"



* * *

Матушка носит по дому горшки
с комнатными цветами,
будто бы внуков и внучек своих нерожденных.
— Ой, вы, лапунечки мои золотенькие! —
шепчется с ними,
крики услышав раскрывающихся бутонов.

— В баньку сходила! — лицо зарывает
в лепестки годовалой мирты,
в ванной опрысканной шумным гладильным дыханьем. –
Видишь, воды сколько пьет?
Она у меня водохлеб.

Записывает дни рождений
проклюнувшихся листочков.
Ведает, почему
нарождающаяся стрелка пальмы
капельку на своем острие выпускает, —
мир берет на глазок.

Матушка знает, что солнце
выправляет позвоночники растений.
Что отводки
нельзя отдавать чужим:
цветы станут сохнуть в разлуке.

Печалится: с кем я останусь?..
— Глянь, — говорит, — у фикуса
еще лопушок распустился!..
Тебя с днем рожденья поздравил.

…И оставляет меня под опеку цветов:
чтобы заботились они обо мне –
мирта, китайская роза, фикус, герань, гипоцирта –
не дали бы опуститься,
пить просили…



* * *



1

И вдруг я понял,
что давно не поливал цветы.
Я бросился к водопроводному крану,
наполнил кофейник водою
и побежал по комнатам.
В запальчивости я чуть было не полил
фаянсовую собаку и телефон,
на месте которых цветы стояли тогда,
когда я поливал их в последний раз.

Что же делал я
все это время?

Вручал цветы.

Комендантам общаг – флоксы,
хризантемы – декану филфака,
а старинные розы – москвичкам.

После этих цветочных визитов
начиналось необъяснимое:
коменданты общаг исчезали бесследно,
о декане филфака не скулил, как обычно, транзистор,
а москвички всегда признавались,
что им нравятся мои стихи.

Поливаю цветы. Земля в горшках
ходит, как в горле кадык.

Что же будет теперь?
Неужели возможно обратное?
Коменданты вернутся в общаги,
о декане филфака
заскулит, как обычно, транзистор,
и хотя бы одна из москвичек
почувствует запах цветка?



2

Мой знакомый фантаст-биофизик
сконструировал некий прибор.
Однажды ему надоело
вырезать мышиную печень,
и он отщипнул машинально
листок у цветка и бросил
на бурую плаху прибора.
И стрелка взметнулась, как бровь!

Лист лежащий негодовал.
Клейкой горечью обдавал.
Биофизик, согласно рангу,
лаборантку к себе позвал.

Подходила к листку лаборантка –
стрелка била о землю хвостом.

Подходил к листку биофизик –
стрелка срывалась с цепи.

О, не ставьте цветы к микрофонам!
Микрофоны поставьте к цветам!

Мой знакомый фантаст-биофизик
записал в своем дневнике:
"Мы все еще кружим в потемках
вины двух пространств крутолобых,
вины между мной и тобою,
когда нам пора погрузиться
в единственный грех –
пред цветком".



* * *

Надо же было
так досадить Древней Греции,
что лет через пять после моего блистательного похода
на ее столицу-развалюху
был снаряжен на север Архилох,
и, "опершись на копье",
потребовал, чтобы моя возлюбленная
сделала выбор –
между лохом и Архилохом.

Может, я не оставил автографа
на податливой колонне храма Посейдона,
на которой расписался Байрон
и все, кому не лень?
Русские ленятся зачеркнуть Байрона,
и вот что из этого получается!

Хорошо. Скоро я снова соберу дружину,
потому что мне надоело смотреть за горизонт
и каждый раз
встречать там печальный взор своей невесты.

Я войду в Грецию.
(Я глубоко войду в Грецию!).
буду щелкать грецкие орехи,
аки сибирская белка,
и коротконогие эллинки,
окружившие меня со всех сторон,
возгласят: "Сущий Байрон!".
"Да, — усмехнусь я в ответ, —
осталось только ножку перебить…"

Ладно. Дабы смилостивилась Эллада,
так и быть, я оставлю автограф
на колонне храма Посейдона.
Но взамен Архилох
пусть мне выдаст мою Россию.
Или выходит на битву.
Хватит пить, "опершись на копье"!
Пить так пить – без опоры, по-русски!

В отличие от хромоногого лорда
я пришел не за тем,
чтобы пасть за свободу Греции.
Потому что, ежели я паду за свободу Греции,
кто же тогда падет за свободу моей России?
Может быть, ты, Архилох?



* * *

Меня запомнила волчица.
И теперь, когда я иду с горящей свечой через лес,
чтобы позвонить Еве,
я знаю: волчица запомнила меня.

Две лесбиянки, они лизались через сито зоосада
и дико выли, изгибаясь; прорастали пальцы
вьюном сквозь сетку и чесали дым подбрюшья,
а лапы, терзающие землю,
сбивали комьями досады
динь-динь, динь-динь, динь-динго,
с восторгом мстящего серой вертихвостке,
покуда та играет в поцелуйчики
с человечьей самкой.

"Мужик, уйди!" – просила человечья самка.
И с напускным великодушием
мы шли от сетки с рыжим динго,
переговаривались по рации
и возвращались – к сетке.

Я мысленно проделывал то же, что и динго:
динго – потому что волчица любила не его,
а человечью самку,
я – потому что человечья самка
любила не меня, а волчицу,
динго – потому что волчице приносили мороженое,
а он не мог его есть,
я – потому что человечья самка
отправляла поездом шубу для Андрея Битова,
а у меня не было шубы.

За одного Битова сколько небитых без шуб?!

Сжимай же в кровь эту металлическую сетку,
вдев в нее пальцы, как в дыры кастета,
и повторяй:
"Если бы моя мама вышла замуж за Сережу Довлатова,
я жила бы сейчас в Америке", —
все равно – от сетки тебя не оторвать
и когда я попробую тебя оторвать от сетки,
почувствую, как примеряющимся, толчковым взглядом –

так дышит на перекрестках
желтый свет светофора в сумерках —
мне отсчитает уже не годы, а дни
окаменевшая волчица.



* * *

Никогда я тебе не прощу
одной незначительной фразы.
Ты сказала: "Неужто неясно?!
Пришел поэт и принес цветы".

Посмотри:
препирается бомж с прошмондовкой вокзальной,
пригвождающей запахом свору собак.
Посмотри:
подошел замухрышка к узбеку,
что торгует гвоздиками:
"Дай одну ржавую!"
И вручил ее спутнице сморщенной.
И как вспыхнула та, как взлетела!
Будто шарик воздушный ее потянул – не цветок –
в небеса, в непроглядную осень…



* * *

Глубокая осень.
Вытекшими глазами от дыма сырого костра
Разглядываю, как черная нитка суровая
в пространство иглы не вдевается.
Так не вдевается стая гусей перелетных
В игольный разрез октября.

Глубокая осень.
Вода в котелке замерзла.
Поставлю его на огонь, полью блаженную воду
на розовые ладони проснувшейся маленькой женщины,
окаменело сидящей на беспробудном бревне,
облизанном Сылвой.

Вчера мы пихтовым лапником
смели последние угли
и на прогретую землю
палатку поставили. Свечу в палатке зажгли,
чтоб видеть друг друга. И звери
всю ночь смотрели театр
теней человечьих.

Глубокая осень.
Вот гуси вошли в поднебесье
и гоготом штопают разъехавшиеся просторы.
Я тоже штаны зашиваю.
Совсем не годятся штаны.

Часа через два
мы вскинем привычно котомки
и на проселке, где нету почти попуток,
угрюмый фургон остановим,
и я рядом с приторно-теплой,
холодеющей тушей коровы
в оцинкованном дребезге буду
уже нелюбимую женщину
в объятьях своих согревать.



ПИСЬМО ВОСКРЕСШЕМУ ДРУГУ

Сашка, я встретил тебя на Кипре.

Ах, ресторан "Филоксения",
где красное вино,
выжатое из винограда ступнями рабов древнеримских,
можно заесть апельсином,
только что срезанным с ветки,
или же апельсин,
только что срезанный с ветки,
красным запить вином,
выжатым из винограда ступнями рабов древнеримских!

Когда чернокудрые мальчики
с синими глазами
поставили на наши столики
по третьему кувшину
и, развернув мою спину,
с эстрады брызнула музыка,
Сашка, я увидел тебя!

Как будто бы захотев обнять,
но так и не решаясь дотронуться
до вздрагивающих плеч
сразу двух гречанок,
с волнующимися руками
ты танцевал "Сиртаки".

Сашка, это был именно ты!
Сашка, я сейчас понимаю,
почему тебя схоронили на кладбище,
которое именуется Южным.

Уралец, откуда в твоих стихах
столько солнца?
Отчего, говоря про осенний куст,
ты писал:
"Катался куст, как апельсин"?

А Сашка уже распалил публику,
а Сашка уже подлетел к нашему столику
и увлек за собою в танец
мою кунгурскую подругу,
и, когда та, восхищенно дыша,
приколола к его колотящейся рубашке
значок под названием "Пермь",
загадочно улыбнулся
и скрылся в аплодисментах.

И тут я впервые понял:
Художники незаметно
Уходят в свои картины,
расставленные по свету.

Я рад за тебя, Сашка:
на Кипре такое море,
которое мне встречалось
только в твоих стихах!

Что сказать тебе на прощанье?
После нашей немыслимой встречи
На столе моем атлас мира
книги прочие заменил.
Я теперь с интересом читаю
собственные стихи:
любопытно, в какой стране
меня встретят мои друзья?



ВЕРЛИБР О КЛЯТВЕ

Она клянется, что любит меня.
Но тогда зачем
своей отважной туфелькой
влепила мужу оплеуху
за то, что он к ней невнимателен?

Как бы я хотел быть на его месте!

Она клянется, что любит меня.
А в их квартире – новый книжный шкаф,
на полках которого плотными шеренгами
победоносно выстроились фолианты.
И впереди всех –
томик стихов Цветаевой.
Но я-то знаю: во славу этого томика
в желудке моем
мерцает звездочка язвы!

Она клянется, что любит меня.
И при этом требует:
Если в трубке раздастся не тот голос,
ради бога, не нажимать на рычажок,
а поболтать, о чем угодно.

Я клянусь, что люблю ее!
Я не нажимаю на рычажок,
если в трубке слышу не тот голос,
и болтаю, о чем угодно.
Однажды я до того доболтался,
Что пригласил Не Тот Голос в коктейль-бар.
Там, в мигающей полутьме,
Не Тот Голос хлопал меня по плечу,
И под его рукою
странно вздрагивали е е плечи.

Потом, хохоча и покачиваясь,
мы с ним вместе мочились
в застывший зевок писсуара.

Я клянусь, что люблю ее!
В золотистой накидке духов
встречающую меня на перроне,
дующую на мои ладони,
до крови стертые веслами,
стоящую на подоконнике моего подвала,
целующую страшный шрам на моей груди,
уверяя, будто бы он совсем не страшный,
а похож вместе со швами
на листву рябины.

Я клянусь, что люблю ее!
Она тоже клянется, что любит меня.

И когда я в отчаянии спрашиваю:
— Если со мною что-нибудь произойдет,
если все-таки я не выдержу,
ты приедешь т о г д а? –
с ясной улыбкой она говорит мне:
— Приеду!



Публикацию подготовил Валерий Прокошин




НЕ ТАКОЙ

ПУЗЫРЕК ДЛЯ ЯЩЕРА

Я слишком захвачен слоистою читкой пространства —
бессонную грамоту эту готов позабыть я.
Где щука спасенья, чтоб в рыбий пузырь перебраться
и больше не зреть, как зобы раздувают событья?!

Возьмите на зуб пузырек, в янтаре затвердевший —
он юркнул в смолу с приближеньем чужой атмосферы.
О, ящеры! О, бронтозавры парящие! Где ж вы?!
Они — в пузырьке. А вокруг — мизгири да мегеры.

Я тоже вдохнул твоих снадобий и благовоний,
царица, что маслом оливковым мне натирала
стопы перед тем как возвысить в разбуженном лоне
мой фаллос. Отныне мне ебли обыденной мало!

Как ящер, влетевший в гусиное время с размаху,
взыскую, корежась в разреженном воздухе тяжко,
ятарного схрона, какого не высосет Бахус,
но встретит в лодчонке у Вишеры Бахарев Пашка.

Здесь лунные ловят плескучих тайменей прабабки.
"Да кто вы такие?" — "Да мы, - говорят, - нищеебы!"
И, как балалаечки, вставшие в смехе на лапки,
Прыг-скок трясогузки по камушкам. Веришь? Еще бы!

Вот здесь остановимся. Здесь и сокроемся. Здесь и
засветимся. Вроде бы — как на ладони.
Да вот не возьмете своей атмосферой. А если
возьмете (возьмите!), то — в перстне, серьге иль в кулоне.



ИЗВЕДЕНИЕ ЧЕРЕЗ ТУФЕЛЬКУ

Из туфельки из трофейной пьет водку полковник Киров.
На стелечке на лимонной. Мамоне своей служа.
И залпом ее осушает! И слушает, опрокинув,
как след твой внутри сгорает. И кашляет: "Кха-роша!"

И сразу пространство цугом за дудкой его утробы
встает — от Перми двуперстной, где вспыхнул твой след, и — вниз,
к престольной, двенадцатиперстной Москве, где потух он, чтобы
в Крыму — чашку к чашке — сбагрить китайских шажков сервиз.
.
И гипсовый воздух множит с меня меловые маски —
срезай и клади в корзины, и станешь богатой ты.
И в невод идут почтовый для присказки иль острастки
клейменые письморыбы, чьи напрочь разорваны рты!

И спрашивает полковник, единственный мой поклонник:
пишу ли? И, словно гули воркуют во мгле угла,
отвечу ему: "А хули?! Живот не болит, полковник?"
И Золушкой он посмотрит, что свой башмачок нашла.



БЕСЧИНСТВО НАД ЛЕТЕЙСКОЙ ДЕВКОЙ

Я ревную тебя к заоконному (конному, пешему и корабельному) лесу.
Пешеходы его запыхались, кони вздыбились, а корабли дали течь:
из пространства ударило время, из времени — руки до плеч,
дальше не воплощались — гудели, не в силах облечь
в массу лета себя. Но тебя стали втягивать в Лету.

И ты била ногами! Да так, что с летейского дна в крем сбивались
                                 Барков и Саади.
И когда я к твоим припадаю ногам, ты бежишь со всех ног — холодны! —
и сосны сторонишься, где руки гудели в засаде,
и в досаде, и в неге ты просишь объятия сзади,
у сосны.

Ту сосну я спилю. Не спилю, так спалю. Но останется срез или уголь,
сквозь который чистейшая Лета хлестнет.
                                 Не хлестнет, так останется лес,
этот мятый шатер, этот мятный шартрез,
                      этот шафер-шофер, у кого, что ни вальдшнеп, то угнан.
Лес мой! Друг мой! Кругом — аж башка идет кругом! —
трансформаторы рук. Отвали, безголосый, будь другом.
Стану зэком твоим. Но — опять же — останутся уголь и срез…

Жар любимейшей женщины я загребаю чужими руками.
Ну так, лес, по рукам! Будет белка тебе и свисток, только чтобы от рук,
зазывающих в бездну, отбилась она. Обнимаю, как в зеркале, вдруг,
когда сам ей звоню, кто-то так же играет ее позвонками?
А к моим разгибается в крик из стены черным лебедем крюк…

И в карман зазеркальной дыры уже лезут то Гоголь, то Гёте.
"Руки!" — им на отшиб говорю, словно мент вороненый ворью.
"Вы — исчадия плоти!" (Кому это я говорю?!).
Выйду в темных очках. Здешним солнцем дыру заварю.
Если не заварю — если из лесу вы не уйдете,
вот вам руки мои! Я проткну ими вашу зарю!
И — вы к этому гнете? — летейскую девку в полете
завалю. За свою. То же самое с ней сотворю.



ПАМЯТНИК МУЖЧИНЕ

И да воздвигнут скульпторы мужчину,
из женщины который, как из чашки,
затихнув, испаряется, легчайший,
без рюкзака — где скинул, там и скинул,
и сгинул в поднебесье! Он скорей,
чем кофе, растворяется и стынет.
И ложечкой серебряною в ней
его уж не помешивай, а пей
и пой, и сожалей о кофеине.
Мужчина — как огромный красный дом
под крупным вертикальным снегопадом —
он вверх струится каждым этажом,
плечами и лопатками, ножом
под левою лопаткою. И гадом
под ним кривится женщина. Он — гад.
Но в этом он совсем не виноват!
Жмет женщина на нижнем этаже
на кнопку лифта, комкая фату, -
мужчина в небесах парит уже
и кнопку лифта — косточкою — тьфу!
А красный дом — не дом, а спирт сухой —
под снегопадом трубчато струится.
Мужчина — дом и спирт, и гад, и птица,
кружащая над домом по кривой:
отыщет жертву — перевоплотится
в мужчину, что восходит на постой.
Там, где гадают на кофейной гуще,
он явится в расстегнутой рубашке,
мужчина наглый, никогда не лгущий,
а через край сбегающий из чашки.



ДОЧЬ МЕРТВОГО МОРЯ

Ко лбу твоему должны прилипать монеты…
но все пояснит обхваченная поясница —
Прогнулась! И вся прилипаешь ко мне ты,
и запах, как взрезанный цитрус, мурашками плоти дымится.

Он иссиня-горький, твой запах. Он смугло-тлетворный. Опасный.
В нем выдохлась камфара амфор, и соль догнивает в изморе.
Волнуется Мертвое море. Я в нем никогда не купался.
Откуда ж я знаю: так пахнет лишь Мертвое море?!

А влажная линия жизни?! А лоб, что мгновенно стареет,
лишь что-то припомнит? А в горле — царапинка? А поволока?
Твой род до седьмого колена они выдают, чтоб скорее
в мешке опрокинутой юбки тебя на полок поволок я!

Не ври, что язык твой окрашен черемухой — он перепачкан
оскоминой черной иврита, чей вкус ускользающе-узкий
могучий монгол не осилит, француз потеряет в шампанском,
германец сквозь зубы процедит, но сможет почувствовать русский.



БАНЬКА-ЛОВУШКА

Если рухну я на топчан, на котором тебя обнимал,
взрыдом сдавленным оживлю подушку,
медный ковш, что в патине селезнем задремал
(из него умывалась ты!), глиняную кружку
(из нее пила!), деревянную ложку (мешала еду!),
гвоздь над притолокой (вешала светофор платка!),
чтоб я голову поберег; если взглядом я обведу
в этой баньке выстывшей, зашипит на камнях тоска,
как на яйцах змеиных, и не защитит
ни реланиум, ни нательный крест —
Бог не выдаст, но русская банька съест,
потому что тоска на камнях зашипит…

Не ночуйте с любимыми в баньках! Тянуть
будет банька свистящей дырой в самолете
вновь дремучую дверь отворить и вовнутрь заглянуть
и, как только заглянете, так не уйдете.
Бабьей кровью крапленые половички,
ворожба по углам, плесень сдохшего пара
хорошо стерегут, чтоб заблудшая пара
на помывку? да нет, на поживку — крепки
приворотные травы! — в ту баньку попала.

Я теперь на крючке у нахохленной баньки. Она
наблюдает за мной. Я ее обхожу стороною.
Но особенно жадно она наблюдает за мною,
когда топится банька и стонет потом дотемна.



НЕ ТАКОЙ

Я порой такой себе монах —
захожу в такие глыби, сути ли,
что невольно восклицаю: "Нах!..", -
и уже "война!" кричит вайнах,
и растет из варежки варнак,
и взывает суть о мерзком сутере.

Я себе такой порой бессребреник,
баритон чужих стихов, облом
собственных, в защиту сирых, средненьких
связки надсадивший горлодром,
что мне доктор прописал последнее —
горло прижигаю серебром.

Я такой порою на такой,
что, как Шлиман брезжущую Трою,
я себя не раз еще порою…
Не такой безропотен: "Порой!
Будь таким, такой-сякой, порою!"

…Не такой (хоть все мы таковы!),
он забрел по горло, как на исповедь,
в речицу свирельной синевы,
будто бы хотел прощенье выстоять
в сапогах серебряных плотвы.



ВДОЛЬ БЕРЕГА

Памяти Вилория Глухова

Учитель! Уже отрасли те ветви ивы, которые ты срезал под удилища,
уже обнажила красные десны река…
Снасти готовы, Учитель. Иди и буди леща.
Один ведь бреду по берегу — ни Учителя, ни ученика.
Заветы твои затвержены: тюль на окне,
если на что и пригоден — живца ловить для щурят,
женский чулок, хлебом набитый, вполне
рыбам на прикорм подходит — чулок даже будет рад
чувственным прикосновеньям язей, голавлей,
словно поползновеньям князей, королей.

Рыбы подыхают на берегу реки,
они раздувают жабры, как розы.
На берегу реки не умрут рыбаки —
без берега подыхают, но смысл последней просьбы
пыльного, берестяного, русского мужика,
коего зона не съела, но тихо больница списала, -
по батарее холодной стук — истошней сигнала
нет! — чтобы баба снизу вынырнула, легка,
и не заговорила, видя, как очи меркнут,
а загородила, рыбонька, зеркала.
И когда баба снизу окажется сверху,
небо войдет под ногти: "Вот и вся жизнь прошла!"

Так умереть, Учитель, если воздух шипит из нимба,
если поэта, как рыбу, жизнь завернула в газету.
Лучше не разворачивать! Чего тебе надобно, рыба?!
"Старче, в России рыбой надобно быть поэту,
чтоб укрупнять молчанья синюю чешую:
чья тишина протяжней? И разыграть ничью
с каждой челябой, то бишь ямой речной: молчите!
И на поминках звука молвить: "Прощай, Учитель!"



СУПЕРТЯЖ

Когда подходил я к рингу —
меня за своего принимали.
Когда взлетал на подмостки,
говорили: "Это — не наш!"

Я и впрямь читаю стихи,
при помощи рук,
словно провожу хуки и апперкоты.
Как сказала одна особа,
разглядевшая меня с двух сторон:
"У него при одном анфасе —
сразу два профиля!
Слева — Франческа Петрарка,
справа — Виталий Кличко".

А другая особа,
когда, сплавав туда и обратно,
я вышел из Камы на берег,
томно спросила, поглощая взором
мою дымящуюся фигуру:
"Мужчина, а каким видом спорта вы занимались?"
Я ответил: "Боксером не стал…"

Все мои стихи — это удары по печени
с последующим ударом в голову.
Взгляните на Евтушенко или Кальпиди:
вот лица поэтов! А я
давно принимаю удары Тайсона,
дразню Леннокса Льюиса.
Для меня Федерико Гарсиа Лорка —
спящий на шелковых простынях
золотой мальчик Оскар де Ла Хойя.
А любимые фрукты — дикие груши:
бьют они оземь, как перчатки боксерские!
А нотный стан — это ринг,
если отнять один из канатов.
А ринг — это нотный стан,
если канат прибавить.

Я — супертяж.
Мой вес превышает 91 килограмм.
Зачем мне встречаться с Кушнером-легковесом?
Или средневесом Рейном?
Если уж сходиться на ринге,
так с Велимиром Хлебниковым,
Павлом Васильевым и Леонидом Губановым,
Пабло Нерудой и Шарлем Бодлером,
или Андрюшей Нитченко из Сыктывкара!

Заброшу стихи. Буду смотреть
передачу "Нокаут".
Жизнь проходит, а я еще
морду никому не набил!..



ПРОБИТЫЕ БОКСЕРЫ

Мне нравятся пробитые боксеры,
что память о пропущенном ударе
таят от взглядов, как фамильный клад.
Меня влекут затопленные лодки —
они, как те пробитые боксеры,
в себя погружены, и сами реки
лежат в них, будто умерший удар.

Что толку всех подряд валить на ринге,
не зная, как с настила подымает
благая весть нокаута? Тебе
как бы вторая голова дается —
грейпфрут удара иль удар грейпфрута —
ты носишь его вровень с головою,
покуда жажду им не утолишь.

Артуро Гатти, Оскар Де Ла Хойя,
Рой Джонс, Заб Джуда, Аселино Фрейтас,
Майк Тайсон, Леннокс Льюис, Костя Цзю —
вот имена, подобные грейпфрутам
и ямбу пятистопному! Они
все мыслили второю головою
(а первая затоплена ударом),
затопленные лодки не рассохлись —
возьми черпак, шпаклевку и гудрон.

Но жалко мне боксеров непробитых,
таких, как англичанин Рикки Хаттон,
которого ничем уж не пробьешь.
Не быть ему затопленною лодкой,
хранящей до краев величье краха,
пожизненно пыхтеть ему на веслах,
что Костя Цзю от боя отказался
в одиннадцатом раунде. А Цзю,
быть может, потому и отказался,
что он величье краха предпочел?..

А Рикки Хаттон… Что мне Рикки Хаттон?!
Не в Лондоне мы, чай, - в Перми, привыкшей
все шиворот-навыворот читать.
Ей "Рикки Хаттон" — как "Натахи кир".
Какой Натахи? Да такой Натахи,
которой жаль боксеров непробитых:
любого непробитого боксера
в пробитого Натаха превратит.




Стихотворения были опубликованы в журнале "Дети Ра" № 9 (23), 2006 г.



НЕ ТАКОЙ


Пузырек для ящера

Я слишком захвачен слоистою читкой пространства —
бессонную грамоту эту готов позабыть я.
Где щука спасенья, чтоб в рыбий пузырь перебраться
и больше не зреть, как зобы раздувают событья?!

Возьмите на зуб пузырек, в янтаре затвердевший —
он юркнул в смолу с приближеньем чужой атмосферы.
О, ящеры! О, бронтозавры парящие! Где ж вы?!
Они — в пузырьке. А вокруг — мизгири да мегеры.

Я тоже вдохнул твоих снадобий и благовоний,
царица, что маслом оливковым мне натирала
стопы перед тем как возвысить в разбуженном лоне
мой фаллос. Отныне мне ебли обыденной мало!

Как ящер, влетевший в гусиное время с размаху,
взыскую, корежась в разреженном воздухе тяжко,
ятарного схрона, какого не высосет Бахус,
но встретит в лодчонке у Вишеры Бахарев Пашка.

Здесь лунные ловят плескучих тайменей прабабки.
"Да кто вы такие?" — "Да мы, — говорят, — нищеебы!"
И, как балалаечки, вставшие в смехе на лапки,
Прыг-скок трясогузки по камушкам. Веришь? Еще бы!

Вот здесь остановимся. Здесь и сокроемся. Здесь и
засветимся. Вроде бы — как на ладони.
Да вот не возьмете своей атмосферой. А если
возьмете (возьмите!), то — в перстне, серьге иль в кулоне.



Вдоль берега

Памяти Вилория Глухова

Учитель! Уже отрасли те ветви ивы, которые ты срезал под удилища,
уже обнажила красные десны река…
Снасти готовы, Учитель. Иди и буди леща.
Один ведь бреду по берегу — ни Учителя, ни ученика.
Заветы твои затвержены: тюль на окне,
если на что и пригоден — живца ловить для щурят,
женский чулок, хлебом набитый, вполне
рыбам на прикорм подходит — чулок даже будет рад
чувственным прикосновеньям язей, голавлей,
словно поползновеньям князей, королей.

Рыбы подыхают на берегу реки,
они раздувают жабры, как розы.
На берегу реки не умрут рыбаки —
без берега подыхают, но смысл последней просьбы
пыльного, берестяного, русского мужика,
коего зона не съела, но тихо больница списала, —
по батарее холодной стук — истошней сигнала
нет! — чтобы баба снизу вынырнула, легка,
и не заговорила, видя, как очи меркнут,
а загородила, рыбонька, зеркала.
И когда баба снизу окажется сверху,
небо войдет под ногти: "Вот и вся жизнь прошла!"

Так умереть, Учитель, если воздух шипит из нимба,
если поэта, как рыбу, жизнь завернула в газету.
Лучше не разворачивать! Чего тебе надобно, рыба?!
"Старче, в России рыбой надобно быть поэту,
чтоб укрупнять молчанья синюю чешую:
чья тишина протяжней? И разыграть ничью
с каждой челябой, то бишь ямой речной: молчите!
И на поминках звука молвить: "Прощай, Учитель!"



Супертяж

Когда подходил я к рингу —
меня за своего принимали.
Когда взлетал на подмостки,
говорили: "Это — не наш!"

Я и впрямь читаю стихи,
при помощи рук,
словно провожу хуки и апперкоты.
Как сказала одна особа,
разглядевшая меня с двух сторон:
"У него при одном анфасе —
сразу два профиля!
Слева — Франческа Петрарка,
справа — Виталий Кличко".
А другая особа,
когда, сплавав туда и обратно,
я вышел из Камы на берег,
томно спросила, поглощая взором
мою дымящуюся фигуру:
"Мужчина, а каким видом спорта вы занимались?"
Я ответил: "Боксером не стал…"

Все мои стихи — это удары по печени
с последующим ударом в голову.
Взгляните на Евтушенко или Кальпиди:
вот лица поэтов! А я
давно принимаю удары Тайсона,
дразню Леннокса Льюиса.
Для меня Федерико Гарсиа Лорка —
спящий на шелковых простынях
золотой мальчик Оскар де Ла Хойя.
А любимые фрукты — дикие груши:
бьют они оземь, как перчатки боксерские!
А нотный стан — это ринг,
если отнять один из канатов.
А ринг — это нотный стан,
если канат прибавить.

Я — супертяж.
Мой вес превышает 91 килограмм.
Зачем мне встречаться с Кушнером-легковесом?
Или средневесом Рейном?
Если уж сходиться на ринге,
так с Велимиром Хлебниковым,
Павлом Васильевым и Леонидом Губановым,
Пабло Нерудой и Шарлем Бодлером,
или Андрюшей Нитченко из Сыктывкара!
Заброшу стихи. Буду смотреть
передачу "Нокаут".
Жизнь проходит, а я еще
морду никому не набил!..



Бесчинство над летейской девкой

Я ревную тебя к заоконному (конному, пешему и корабельному) лесу.
Пешеходы его запыхались, кони вздыбились, а корабли дали течь:
из пространства ударило время, из времени — руки до плеч,
дальше не воплощались — гудели, не в силах облечь
в массу лета себя. Но тебя стали втягивать в Лету.

И ты била ногами! Да так, что с летейского дна в крем сбивались
          Барков и Саади.
И когда я к твоим припадаю ногам, ты бежишь со всех ног — холодны! — и сосны сторонишься, где руки гудели в засаде,
и в досаде, и в неге ты просишь объятия сзади,
у сосны.

Ту сосну я спилю. Не спилю, так спалю. Но останется срез или уголь,
сквозь который чистейшая Лета хлестнет.
          Не хлестнет, так останется лес,
этот мятый шатер, этот мятный шартрез,
          этот шафер-шофер, у кого, что ни вальдшнеп, то угнан.
Лес мой! Друг мой! Кругом — аж башка идет кругом! —
трансформаторы рук. Отвали, безголосый, будь другом.
Стану зэком твоим. Но — опять же — останутся уголь и срез…

Жар любимейшей женщины я загребаю чужими руками.
Ну так, лес, по рукам! Будет белка тебе и свисток, только чтобы от рук,

зазывающих в бездну, отбилась она. Обнимаю, как в зеркале, вдруг,
когда сам ей звоню, кто-то так же играет ее позвонками?
А к моим разгибается в крик из стены черным лебедем крюк…

И в карман зазеркальной дыры уже лезут то Гоголь, то Гёте.
"Руки!" — им на отшиб говорю, словно мент вороненый ворью.
"Вы — исчадия плоти!" (Кому это я говорю?!)
Выйду в темных очках. Здешним солнцем дыру заварю.
Если не заварю — если из лесу вы не уйдете,
вот вам руки мои! Я проткну ими вашу зарю!
И — вы к этому гнете? — летейскую девку в полете
завалю. За свою. То же самое с ней сотворю.



Пробитые боксеры

Мне нравятся пробитые боксеры,
что память о пропущенном ударе
таят от взглядов, как фамильный клад.
Меня влекут затопленные лодки —
они, как те пробитые боксеры,
в себя погружены, и сами реки
лежат в них, будто умерший удар.

Что толку всех подряд валить на ринге,
не зная, как с настила подымает
благая весть нокаута? Тебе
как бы вторая голова дается —
грейпфрут удара иль удар грейпфрута —
ты носишь его вровень с головою,
покуда жажду им не утолишь.

Артуро Гатти, Оскар Де Ла Хойя,
Рой Джонс, Заб Джуда, Аселино Фрейтас,

Майк Тайсон, Леннокс Льюис, Костя Цзю —
вот имена, подобные грейпфрутам
и ямбу пятистопному! Они
все мыслили второю головою
(а первая затоплена ударом),
затопленные лодки не рассохлись —
возьми черпак, шпаклевку и гудрон.

Но жалко мне боксеров непробитых,
таких, как англичанин Рикки Хаттон,
которого ничем уж не пробьешь.
Не быть ему затопленною лодкой,
хранящей до краев величье краха,
пожизненно пыхтеть ему на веслах,
что Костя Цзю от боя отказался
в одиннадцатом раунде. А Цзю,
быть может, потому и отказался,
что он величье краха предпочел?..
А Рикки Хаттон… Что мне Рикки Хаттон?!
Не в Лондоне мы, чай, — в Перми, привыкшей
все шиворот-навыворот читать.
Ей "Рикки Хаттон" — как "Натахи кир".
Какой Натахи? Да такой Натахе,
которой жаль боксеров непробитых:
любого непробитого боксера
в пробитого Натаха превратит.