А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я #    библиография



Вернуться на предыдущую страницу

   Антология

   
Андрей ТАВРОВ (Москва) — поэт, прозаик, член Союза писателей Москвы. Окончил филологический факультет МГУ. Автор многочисленных публикаций.



* * *

Стоит пространство не названо,
стоит сиротливо, стоит свободно,
трехмерно и одноразово.
Неназванные в нем гремят стрекозы
и синих звезд пульсируют наркозы.
Стоит пространство — из бока его смотрит лестница —
бесстыжие герои выходят из него,
прекрасные и нежные, плывут под светом месяца
в хрустальных сферах воздуха-колумба,
и парус звездно-рыж, как в астрах клумба.
Я стоял спиной к покинутой куртке,
я вышел из не так быстро, хлопнув дверью,
что она осталась покачиваться на звездном моем двойнике —
на двух серебряных рыбах на красном фоне.

 

Стихотворения были опубликованы в журнале "Дети Ра" (№ 1, 2004 г.).



АНГЕЛ ПИНГ-ПОНГОВЫХ МЯЧИКОВ

Ангел пинг-понговых мячиков ходит за мной.
Я бреду через пустырь, зыблемый синей бабочкой разума,
он идет в деревянных галошах с плоской трубой,
внутри дождя, в самых дебрях, словно герои Гамсуна.
Надо мной витает равновесие чистого свершения —
обрывок алой ленты на верхнем конце,
прекрасные утлые герои переворачиваются в воздухе
кверху красным дном, как лодки.
Бедная-бедная с пудрой на накрахмаленном, выглаженном
в складку лице —
я помню, как сохли в ванной бабочкины колготки.
Я иду через пустырь, на самом деле вдоль озера,
пинг-понговый воздух стукается и шуршит, как стеклярус.
Ангел мячиков идет за мной, как белая опера,
и его миновать — все равно, что пройти сквозь парус.
Избы подвязаны к небу, целлулоидные шарики
держат их над землей, качаясь на глади седьмых
синих-синих, как васильки или слепые шарфики,
тонких небес с алым днищем лодки на них.
Он идет и заговаривает кузнечиков — серебряных, полых,
с огненным фитилем.
Он говорит, забудь революции, компьютеры, танкеры,
— они все равно только дробь
мячиков по паркету волны. Он отдален,
как от пейзажа глядящая в телескоп бровь.
Я прохожу сквозь него, как сквозь стеклярус сухой печали,
не делаясь ни умнее, ни краше, но меняясь, как
зеркало, которого не замечали,
вдруг отразит однажды испуганный зрак.
Я вхожу в холодное озеро и опрокидываюсь в небо,
как падает в стекла оранжереи тяжкий герой.
Прекрасная осень сияет медно и слепо,
как труба, прежде музыки начинаясь гулкой дырой.



ДИКАЯ УТКА

Мостки уходят в озеро; Ибсен дождя; дикая утка взлетает. Сзади звенит волна, как споткнувшийся официант с хрусталем подноса; парусное пространство на холоде обретает серебро и туман; как зеркала, что внесли с мороза. Ветер в лицо; взлетает дикая утка; конец мостков; полиэтилен в руке трещит на ветру, как сухое пламя. Она летит над водой, змеясь головой, серебро оков сыплется в воду с лап, она больше ни с кем, не с нами. Не надо скрещивать в лотосе ног; разорванные наручники; озеро; ни разводить их, нового Будду пытаясь зачать; звук крыльев гулок, свистят, как плащ под дождем, обнимая за шею — она рвется из сита озера на ветру, как будто пламя из зажигалки, но в тысячу крыл мощнее. За воротник сыплется дождь. Одиночество это арка с пейзажем, в котором себя опасно разглядывать; треугольник взмаха вверху, треугольник внизу — сама в себя отражаясь перевернутым татхагатой; и вместе со всем простором пролетая в колечко на шее, белеющее на весу. Кружева манжет, от этого холоднее кисти; утка взлетает, утка; и буквы письма темны, как чужие морщины; перья пахнут духами; фьорды во льду; на сцене жасмин и жизни; пуховым платком все бежать и бежать сквозь кольцо, сквозь зрачок мужчины. Мелкое дно. Рядом с осокой брошенные покрышки. Автомобиль, как паук с письмом, бежит по шоссе, не касаясь асфальта; и меж висков тоннель под Ла-Маншем, сжатый до краткой вспышки. Дикая утка взлетает. Ветрено. Край мостов.




Стихотворения были опубликованы в журнале "Футурум-АРТ" (№ 3 — 4 (7 — 8), 2004 г.).



САМУРАЙ



ЧАСТЬ 1. ЗЕМЛЯ



1

Самурай Дэ по Москве идет, как бабочка разодет.
Ледяная иголка по небу переменчивый воздух шьет.
Углублен в себя, молчалив, как внутри тайфун,
стежок за стежком он мечет, изменчив, бос,
и с последним швом, как иголка, растает, рус.

Вшит везде, как иголка, за щекой он ее несет,
а она — его за щекой, зашивает внутрь тополей.
В голубой земляничной занозе — Москва, и каштан цветет,
голубым безногим ручьем позвоночник к Луне бежит,
и трамвай замерз посреди царевны аллей.

Середина земли это там, куда ставишь каблук —
здесь ушел ты вниз, трижды умер и вновь воскрес,
здесь игла растает, чтобы вновь собраться в ушко, —
обнаружишь себя в его средоточии, как
жемчуг раковины мировой, сгустившейся в слог и звук.

И трамвай по Пресне бежит. Эней выдыхает на лед
самого себя, словно приступом стену берут
ледяного дворца, и, протаяв насквозь, идет
за холмы, за сады — что ни сердца удар — Эней,
начинаясь из легких, пружиня в ногах звездой.

Под нескучным холмом, за вынутым яблоком уст,
по ту сторону ход. — Слушай, давай здесь.
Прямо здесь, а? — Ты что, офигела? — Да, здесь!
Ну, же, ну... Да брось ты этот велосипед,
брось его к черту, говорю. —
Нёбо — красная лодка речи,
захлебывается живородящей смолой.

Под каблук и под ноготь, за глаз, за висок, пятак —
ты сойдешь, оперен золотой до зрачка иглой,
в город Дит, в город Ад, к водопаду из душ, впопад.
Ты расплющен о лето и в небо запущен, простак,
папиросной коробкой хвостатой, глазной синевой!

Ты почуешь дом, ты почуешь дом, ты войдешь в свой том,
где страницей зажат лепесток, а не в букве речь,
чтобы лечь поверх алфавита вырванным языком,
чтоб сошел иероглиф с клинка и прошел кадыком —
собирать позвонки и плашмя белой розой лечь.



2

Землей владеют души блаженных.
А Дэ не блажен, у него в лазурных присосках спина,
семь гулких кругов небесных, грудных вливают в него,
вкапывают морфин эмпирея, и видно потом —
как снизу и сверху собой он заканчивается как пролом.

Он тверд в очертаньях — звезда и кремень в скуле,
он знает, не зная, он в воздух по холм зашит,
как погибший матрос в океан, он идет по земле,
и могила под ним, как яхта в ночи дрожит,
словно тем вечером в Battery Park
      меж джазом для черных и голой белой спиной.

Перебежать с могилы на яхту,
перепрыгнуть лакированную меж ними воду,
не отличая себя бегущего от вытянувшегося вдоль
каждой из них, качающейся
под пятками муравейником вразнобой.
Бледная девичья щиколотка в груди самурая,
тающая стопой.

В Вандом устремились дети.
Смерзшаяся обратно стопа — новорожденный отрок, он заново
                                        из нее родился.
И все остальные собой — начиная с пальчиков —
твою завершили ступню,
серым беретом, похожим на твой,
серыми рубашками, короткими штанами — все, как один,
                                        мальчики и девочки.

Все они были похожи, и там, на дороге, пол их укрыт был,
как лезвие из бритвенного станка, выступая
лишь миллиметровой полоской.
Дельфины и яхты меж ними плыли в Вандом.
1212 г., между походами 4-м и 5-м, воплем Комнина
                    и влажным дельфином следующего пожара.
Они лежали в дельфинах и яхтах,
дышали и думали об одном.

Яхта и могила десятипалы, и они ускользают,
как щека, пахнущая "Barbary", земляникой, как бедро в полоске
вырезанного арбуза — они от тебя ускользают,
                    обвивая за шею, просвечивая мармеладом.
Ты от себя ускользаешь, зажат, как ключ,
между внутренним
слоем кожи и внешним — в обители нового света.

Анна, Сюзанна, Рене, Маргарита, Франциск,
Анна, Франциск, Маргарита, Сюзанна, Рене. —
Выбери один слог, войди, словно в лифт, выйди на крыше мира.
Самурай ждет десятого обрезка ногтя.
Его взгляд этичен — он источает свет.



3

Свет стекает с веера. Гений спит в повороте валька.
Другие — в ресницах, в луче, излуках ручья.
Боги — везде; вытягивая из колодца ведро,
наливается глубью рука,
влечет лицо из глубин — из дали, из далека —
из черной иконы, из черепа, из луча!

Кем луч замороженный с лицами сжатыми взят,
как в донорский банк, до тех пор, пока глубь не отдаст?
Замиранья, движенья, разрастаются, словно свет
в шелесте ангела, в ветке мерцающей сливы,
в криках и вспорхах дроздов.
К кому эта яблоня, с вросшими ветками жестов твоих —
разбрасывает цветы?

На правильный вопрос не бывает правильного ответа,
есть только ты сам.1
Невидимые говорят из каждого волоса о том, о чем не сказать.
Из каждого взгляда выходят замерзшие боги и греются возле тебя.
Смерть самурая с рожденьем его,
как поворот колеса — вверх и вниз —
                    не последовательны — одновременны,
прошлогодняя бровь в крови не доросла еще до щеки — растаять,
                                        но ангел — всегда.

Снежный барс выгрызает узоры снежинки,
из опилок растет лес иероглифов, и его
свозят на юг, через Альпы, через перевал с монастырской башней,
на повозках спускают в долины.
Потом идет детский снег — зубы зверей белых детей рожают.

Ангел вытянут, как тоннель от Вандома к Марселю
Ты идешь внутри ангела снегом, стопами, крестом
Луна встает, словно кулак из сломанного корсета —
ты идешь, подгоняема в спину напряженным, как фалл, перстом.
Ты движешься к морю стекла внутри стеклянного света.

К вечеру покажется Иерусалим, возникнет, как роза
в руках обдолбанной в хруст мармеладной девчонки,
30 отставших сарацины зарубят в Альпах.
Поменяй свой ник, пусть будет он быстроног.
К вечеру покажется Иерусалим — выбежит прямо из глаза.

Они шли по снегу, не прикасаясь, как к белой яшме.
По снегу их лиц проходили купцы, раковины, бургомистры,
лепили из лиц снежки, из плеч вынимали сахар.
Легки подбородки, как спирт, их глаза серебристы,
в белой часовне плачет стеклянный мальчик.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЛУНА



1

Тема для гобелена: — не знаю, хотела
ли быть бабочкой слепой и зрячей в его ладонях,
или просто нахлобучила до бровей
широкий берет в ответ на крики и гимны
из-за ограды замка всех этих простых ребятишек.
Окрестность вытягивалась, как след к корме,
уходящей к восходу, отталкиваясь от серебристых чернильниц.
Я нашила ему на груди
зеленый крест. Быстроногий округи зверинец
провожал нас в пути.

Нас всасывал лось, подставляя лоб,
и нас лещ, как жемчуг пощечин, катал,
и крест над могилой в нас гнулся и греб,
чтобы сняться с мели и сойти со скал,
рвануться и вырвать из грязи гроб.

Мы были белые флаги балкона
и гнулись как фляги золотого заката,
мы были сурдинами для саксофона —
беретом оглохшим и нимбом рогатым,
мы вбирались в могилы, как когти дракона.

Джаз продолжался, дождем он был.
Музыкант вставал и закапывал инструмент.
За 63 г. до рождения Дуранте Алигьери
земля проросла флейтами и виолами.
В …70 году мы сидели на набережной С. и пили кофе,

и он сказал, что если раскопать здешний погост,
то не найти там ни тел, ни костей, ни черта —
одни фаготы, скрипки и лютни,
— потому что в земле они тонут, — он добавил, — без музыки тонут.
И Гавриил пришел меж музыкой и водой,

на ней была короткая юбка.
И он встал, тощ, как был, и пошел за ней прямо к Святой Земле,
он вынул язык свой из праха и посадил там цветок.
На зеленом склоне холма гудел внутривенный жук —
и холм отдал мертвецов, серебряных, словно семя гидры.



2

Дэ рассекает лист на лету по плоскости, вдоль,
пропадает из зренья, со свечкой совпав зрачком,
ловит бабочку на мизинец, на нем обросшую столь
бесшумно всей остальной вселенной, словно сачком,
что теперь она — Дэ, а он — бабочка, беженка, ноль.

Читает старинные рифмы, выведенные красной кистью,
          смыкающие бумагу с облаком, с чэнь.
ТИШИНА ЧЭНЬ ИСКРЕННОСТЬ СЕРДЦЕ ПЛАМЯ ДОРОГА
          Ты — место встречи Бога и пустоты.
Обернись, как свиток, вокруг мощи удара.

Сомкнись, как свиток вокруг себя — смерть втянет в трубу.
Тяга непреодолима. Стоит любовь, как река.
Он бредет по близи издалека.
Заглатывает туман, как собачью шерсть.
Чужой поцелуй кочует двугорбым верблюдом.

Совершеннее смерти. Рифмы стоят в потоке.
Рассчитан, как сердца вес, лепесток на холме.
Волчата в берлоге дерутся за кость, как двойные боги
Дракон облизывает клинок, сияет повозка на склоне Фудзи.
Облака, и чэнь прорастает за смерть. Дерн шелестит
                              в пространстве сухих метафор.

За смерть, как дерн, прорастает, вложен в расщеп стрелы,
в щель между клавиш, за клюв в губах воробья,
балансирует между Луной и бруском пастилы,
меж белым коленом и сухим поворотом ручья
вокруг него же — складками простыни.

Совершенство крадется с бритвой — не обернись!
Довелось же слепиться из дыма — в один глоток
с движеньем губ и гортани — в один комок,
закатавшись в слово и в плоть, или в свет и жизнь,
чтобы клапан, как лупа, сердцем луча намок!

Какой отпечаток, творящ, сжался из темноты,
каких страшилищ и рощ ветреный след знаком,
чтоб влажный слог говорить, растя сквозь темя цветы,
не мертвым уже, но смерти вовне языком,
и паузы между — как преданный друг, тверды.



3

В лунном оловянном свете, нас
переплавляющем в ангелов и солдат, солдат и ангелов,
на звук постепенного моря, сглатывающего запас
Марианской обоймы, чавкающего маслянистым танкером,
словно затвором, досылающим в ствол замес

из пороха, брызг, латуни, —
мы шли, нежные куклы из мягкого, как
ночь, алюминия, мы подставляли ладони
с пальцами, сросшимися в язык, под лунный
желейный свет, и в створку прогнулся флаг.

Мы летели, протаяв — снежками Святого Духа,
и цветы хоронили в нежные ямы лбов,
ядра мягкие плоти, бомбардировщики Бога,
оставляя вдоль воздуха свой виноградный ров —
остывающий, словно в стволе берлога.

Наши веки раскрыл Иерусалима язык,
до шершавого ангела, до оловянного снега,
до слипшихся серафимов, до белой Розы святых,
раскрывшейся, как моллюск с Беатриче с разбега,
створками четных небес. Мы по горло стояли в них.

Наш трамвай пробегает по шее жирафа столиц,
мы припали к луне, слизывая его языком
ее лилии, розы, и героин без спиц
гнал лунные велосипеды. По белые ночи лиц
мы в землю вошли и вышли лесом колонн.

Нас распрямляет ветер, опустошает шарф.
Белые девочки, пружины диванных игр,
мы ищем себя с двух сторон, как плоские струны арф,
наш профиль безрук и вложен в беспалый шар.
И улитка взбирается мрамором наших икр.

Европа юна, покуда мы в ней лежим,
в могилах не шире, чем краткий пера нажим.
Но поют наши бедра, как в колокол бьющий язык —
не Европу, а нас раскачал и осилил Бык,
и вспорол ее землю и в ней застегнул на плуг.



ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ. МЕРКУРИЙ



1

Винсент из Бовэ и Альбрик де Труафонтен
оставили записи о том, как это было.
А также Матвей Парижский, хронист.
Музы расходятся от старинных письмен,
переминаясь, как белый сокол на хрупкой женской руке.

Откуда Клио пришла, куда уходит?
Настигает, заставляет сиять
волну елены, детские губы согревает, как лодки
бризом, делает зримым единорога.
Каким завитком, мышцей его безымянной выгнут в розу
схороненный хрящ?

Свет плывет над дорогой, листвой;
вздымает и колышет колокольчики овечек, мармеладные
шопотки дриад,
из ниоткуда идет, вынимает из тазовой кости два яблока,
одно отдает богине, другое бросает вниз, как цеппелин,
во время ночного рейда ангелов на уснувший Лондон.

Ужас себя, если выдержишь, кончается не смертью, но ангелом.
Сияет плечо,
выхваченное взглядом твоим, как вспышка
выстрела ночью. Пятна солнца движутся медленно и горячо
по зарослям винограда; и раскрывается книжка
бабочки на лучшей в мире картинке.

Есть в неразъемной ласке флорентийской — когти, в которых
пульсирует жизнь, сама становясь когтями.
Дети — две бабочки — на зеленом склоне холма
заряжены порохом пола, смешиваясь, как дробь,
в двуствольном выстреле в небо.

Они спали и плыли.
Голые дети, дымясь, как лед сухой по черной воде — так вот губы,
не выдерживая совершенства, уходят с лица,
оставаясь на месте, не по видимости, а вместе с уходом,
и никто не заметил петли во времени, серебристого мальчика смерти.

Все уходит и остается, что совершенно.
Оно — потеря, ибо случилось.
Случилось, чтобы рождаться снова и снова.
Рождаться и умирать — всем сразу, и это неважно,
где именно — в детском кулачке, на Кресте или под
лопатой садовника.



2

На острове не стало лабиринта.
Он перешел, как на утюг, на небо.
На пемзу его распашную, распаханную, гудящую.
Сжал синьку глазную в синицу,
мускулистые сны отделил от яви.

Не стало ярких, как смех, лодыжек,
ни пряжек звонких, ни кносских волн голубиных —
все распахало в пыль световую небо,
дворец с минотавром вспыхнул на миг красным облачком в шприце,
прежде, чем снова вобраться, уйти гулять по венам стеклянным Пана.

Поцелуи летали как бабочки и грезили острова.
Небоскреб Райта рухнул во время токийского землетрясения,
но не в уме,
а значит, остался стоять, выпрастываясь из черепа на холме —
зеленого зевсова воздуха, в Элизий гнутых ресниц
вставленный спичкой, чтоб свет босиком ходил.
Я был твой лабиринт. Ты была, как песок за рекой,
что, по створкам разобран, растет белым жемчугом врозь.
Я тебя собирал, словно землю в разрытую пясть,
хоронил вдоль ребра, чтобы плач из виска восставал
и висел на губах, как могилы летучая мышь.

Ты была б саксофоном, когда бы качнулось вперед
безымянное небо, когда бы качнулась назад
эта звездная мера, что в горле, как соль, настает,
и в семь линий ничтожных ей впряжены семь бедолаг,
и убитая роза под нёбом как солнце встает.

Ты была этим небом, замотанным в горла клубок,
этим кровом и краем ребра, что вошло в небосвод,
развернулось в Адама и в черепа гулкий глоток,
в черепашьего Моцарта, в липы навзрыд, впроворот,
в поцелуй, что верблюжьим горбом до звезды достает.

Среди ветра богиня пришла, вложенная в pocket book,
          в порыв одетая Боттичелли;
высохший кузнечик прозрачный, прозрачный, как сор, Данте
ждет нас с тобой у бистро средь алюминиевых аэропланов
                    и кипарисов;
Донна в красной короткой юбке гуляет в висках, лопается в легких;
небосвод сходит с весла в светляках с Данте вместе, ждет нас
у львов канала.



3

О раковины городов! пульсирующие сады
войн и любви! Выгнутые отпечатки
аэропланов страсти, белой слюды
статуй и роз, остывающих от собственной наготы!
Языки, вложенные в рыцарские перчатки!

Вы омыты волнами,
синими и зелеными, из мармелада и стали,
вы — почти что воланы.
Одноногие, как контрабасы, цапли,
балансирующие меж Донати и Черки.

Поскрипывает, как сверчок удлиненный, мачта.
В подброшенных раковинах, как в эскорте
истребителей, переливается перламутр плача.
Они висят, выдавливает их завитая форма
напряженьем безруким — перламутр флага.

Их пустоты — в спиралях и гуле.
Они образуют все, что бывает на свете, циклопической силой нехватки,
как пустые сады Пицунды пальму взвинчивают в Кабуле,
и как зев, сокращенный до разовой складки,
движут занавес Гранд-Опера прицепом медленной пули.

Дети плыли к Святой Земле среди левиафанов, фей и сирен,
прятались в раковины, выходили назад,
перепрятывали друг в друге себя, как под ветром сирень
замирает в атолл, чтоб в колодец забраться спать,
с серебром на дне, отжимая губами свет.

Век пройдет, но не дети-раковины — лепка будущих рощ.
Обрастает ими за скоростью света луч,
и снимает их, отделяясь от звука, с плеч
бомбардировщик, вложив этот плач в меч
меж Тристаном и девой, что слипся в двойной хрящ.

И ляжет в морях кашалот и процедит звезду и кость,
и моряк наизнанку внутри — розой зашит в разрыв.
Если вынуть из моря его, останутся ширь и блеск.
Если вынуть из моря себя — останется гул и всплеск
этих арок-ракушек, когда Колизей унесли.



ПЕСНЯ ЧЕТВЕРТАЯ. ВЕНЕРА



1

Я иду по зеленому полю и говорю Pell-Mell,
плыву по синей реке, шепчу Пер ла Шез,
сижу на белом камне и бормочу Gabriel.
Три золотых ядра оставил висеть я вместе с херувимами в воздухе,
три раза по имени — восставим скинию на опорах, —

так говорит Дэ и видит,
три воробья расклевывают яблоко
дочиста и исчезают в пустоте,
в трех направленьях разнося косточки, мякоть, объем —
он видит процеженным глазом — яблоко осталось, где
было, как узел.

Всегда готово стянуться к внутреннему магниту,
вобрать язык, втянуть разлетевшихся птиц, возобновить сферу
с косточками внутри — неразрушима, вязка,
как и птицы, одному не уйти от другого
но, уходя, приходят, втягиваются другим в свою завершенность.

Все дрожит, как мотор, очертаньями: родник, и губы, и слово.
          Соскальзывают обводы, сматываются в клубок, вновь
разматываются. Розы бутон, как кровь,
          впорхнувшая в шприц и вновь ушедшая в вену.
Стягивается в череп цветок, смыкается в точку; мужчина
размыкается в деву, смыкается в пулю.
Не разрушить сферы и косточек там, внутри.
Блудный сын, свернут в Отца, своего возврата
          ждет на дороге у дома. Вода и Огонь, и Слово.

Молниеносным мечом Дэ рассекает стальную рельсу.
Ночная бабочка вылетает из среза,
бежит вдоль поперечных крылышек поезд —
Владивосток по нему вниз головой входит в Пензу,
как валет сам в себя по пояс.

В каждом летящем жуке собраны те, кто его видел.
Натяжение их общности он меняет,
          как движется палец с той стороны простыни.
Мыло размыливается в ничто, уходя на пальцах
(указательному тесно кольцо, как курок), запахом вдоль ключицы —
втягивает всех, кто коснулся его, обратно, как выстрел.
Я втягиваю тебя, Габриэль, архангел, — говорит Дэ. — Переливаюсь.
К магнитной подкове рта придешь и уйдешь из каждой звезды,
как дробинка.
Ты — узел мира, яблоко, блудный сын, твоя коротка юбка;
чаши держат фонтан иль плывут, опустев, по Гангу: —
          отношением складок и пауз к самому Посланцу.
Непорочный стеклянный шар от безмолвных губ отрывает букву.



2

Всадник по имени Данте Алигьери,
скачущий вдоль реки, вынут из рыси и из пейзажа,
серебряной невидимкой, мелкой зацепкой двери,
напряженную нить тянущей из трикотажа, —
и гость застыл на пороге, зачарован, как круг в гитаре.

Размагничены, ищут точку зацепки всадник и твердый конь.
Друг в друге ищут собственный центр,
сходясь к нему, как стропы от двух парашютов,
совмещая себя, как будто с перстня огонь
протянулся от круга пустого к бесшумному богу.

К невесомой точке зенита Алигьери подброшен, как мяч,
и стоит там, как будто всегда здесь стоял, но вот-вот уйдет —
из подмышки тянется нитей пучок, из-за плеч —
еще один, уходя туда, где цветет
незабудка холма как сцепляющий нити ключ.

Звонких ниток пучок, как стропы от взмокшего лба
в глубины идет, где в бездне Левиафан,
прозрачен и сцеплен с собой, как ребром, стакан
из льдин и мартини, из блеска голых ундин, —
сцепляется с ним, как с полем под ветром стога.

Растяжки растут, как трепетные веера, —
от конского брюха — до краба реки, где ребро;
от кадыка Алигьери — до облака, до пера
до оперы Петербурга, до полночи, до двора, —
и взят песнопевец в точку, как простреленное стекло.

Всадник и конь в себе есть, и снова их нет.
Расползаются, не выдерживая себя, во внутреннее Ничто,
раздвигая место Творенью, продвинув свет
в центр пустоты, отпрянув собой на сто,
дней хода: Горою святых — Люциферу в отказ, в ответ.

Летающий жук — их связь: — в снежке, стриже, запятой,
в петле на чулке, в возвратной строчке осы.
Ты вжимаешься в деву средь раздвинувшейся мастерской,
надет на стрижа, вложен в солнечные часы —
блаженный, общий, дантов, ничей, живой.



3

Прозрачная Fiorenza дымится в сдвинутом воздухе неба,
как лопнувший айсберг сухого льда.
Осколки движутся по сложным спиралям, как в "Завтраке
на траве" закручивается слюда
невидимки-взгляда, ощеренная, как пиранья.

Когда обожжет, забываешь, что он — осколок:
Уберти подстерегают на Понте Веккио Буодельмонте, —
нож, как рыба, ныряет меж ребер беспалых,
и его не ухватишь за жабры, но синева
заливает глаза, и форель по ней, как с пружины,
восходит на перевалы.

В груди самурая Дэ, как в коробе сцены — 12 номерков на пальце: —
разрастаясь из одного перста, из одной розы,
дети в двенадцать новых историй вбегают,
          выходя из себя, как матовый след курсора —
вот смерзшаяся роза уже прорезалась в ногти
мальчика с крыльями — держит зеркало кулачок
          (как будто бы водопад бугрится в груди у Дэ).
(Что может быть искренней смерти — жаворонок, облака?)
Мальчик с крыльями держит зеркало — омут, горящий спирт,
от него отплывает Венера, как пламя, легка, глубока,
в ней Диего Веласкес, как клон неразменный, спит,
но отрываются вместе, как пузырьки кипятка.

В любом пузырьке — венера, зеркало, локоть, лоскут батиста —
поднимаются к айсбергу в небе, дрейфующему поврозь.
Пространство — между — твердеет в пасти, как паста дантиста,
и луч шьет мосты и фонтаны, сады, где щебечет дрозд —
иголка света таится в своем же ушке, пролившемся в небо.

Осколок льда — остров Св. Петра. В нем тают дети.
Что есть реальность?
Когда читаешь что-нибудь вслух, лучше всего
читать животом. При чтении ртом
голоса надолго не хватит. Этому учит
Накано Сикибу. Из живота самурая выплывает Мария дель Фьоре.



ПЕСНЯ ПЯТАЯ. СОЛНЦЕ



1

Как выглядит слепок с мира, что между нами стоит —
тобой и тобой, кто в этой паузе гость, запекшийся шлак?
Его захватить врасплох, как затылком снежок слепить,
сдвигая до хруста мускул пятипалого зренья вбок.
Кто-то проходит меж мною и мною, как тать.

Продернут меж миром и миром.
Пространство между — ему, как створ черепахе, вар минотавру.
Меж глазом моим и Джудеккой стоит солдат —
невидимка с разорванным зевом противопехотной мины,
обратная кривизна меж нами сделана изо льда.
В нее заплывает флот. В ней ныряет флаг
над посольством. И облака встают
от переулка до сини, как флот вертикальный феллук.
Бар обливает розовым стаю тойотт.
Твои розовы губы, как нашедший фламинго лук.

Горький Максим скрывается в задравшуюся борозду
могилы в форме особняка.
Прибой земли лишь туфельке превозмочь
дано. Самурай режет профилем ночь
надвое: меч в одной, и во второй — дочь.

"Она, Угуччоне, в полном согласье с моими убеждениями, с моими
привычками и с состоянием, точка, не то что
преступная Мирра-Флоренция, похотливая дочка,
возжелавшая отцовских объятий". В серебряный особняк
смерзлось пространство меж Данте и Данте, тобой и тобой.

Смерзлось в пантеру иллюзий, неуловимую, как
серебряная мерзлая зажигалка ночных огней.
Пока пауза между нами — ее обживает Зверь.
Она — секса твердый снежок, затвердевшая паста меж словом и светом,
меж лодкой и нишей волны. Колонной — внутрь и вовне.
          Вместо смерти придет Лючия.

Габриэль придет в новом обличье. Побежит у коленей поток,
лань вынет из глаза занозу розовым языком. Облака
поплывут, ни тени не будет. Перельются друг в друга тела —
движенье их плод: —
саморазрастающийся свет, вместо свистящего шелка в коленях,
сокрытый до срока. Ты собран в фокус нового имени
          в белой пригоршне за холмом.



2

Небо в узлах и бицепсах и в жуках стеклянных.
Данте флорентиец разобран в четыре жука,
ныряющих в куст сирени — в ночных океанах
плывут субмарины соцветий журча,
ныряют во впадину, утром томятся в стаканах.

Он парит в сфере Солнца, меняя конфигурацию
от линии до пирамиды, вползает в объем
прически, распавшейся, как в лед Флоренция,
он сражается с прядями, он окутан огнем
их завитков, ван-гогом, заколкой, вибрацией.

Раздвижное небо, раздвинутое
синей фугой в четыре жука,
зачерпнуть бы из пряди развившейся
ложку света да лишку луча,
чтоб могила пошла через край, как сирень горяча!

Они летают, как сошедший объем.
Мир выбежал из себя, но стоит в глазах,
как вечерний наряд с разгерметизацией в нем,
вынувшей из нее ребро и азарт,
наколовшей на глянец, на монитор вдвоем.

Удержат ли Солнце четыре жужжащих точки —
игра объемов с огнем, как пули с виском:
одно может слишком в другое зайти и потом не разнять, —
и это не мотыльком, а солнечным молотком
себя в четыре отверстья поверх Другого распять.

Они держат, как Солнце, объем
аквариума-Флоренции с девочкой на плече.
Дом Фолько тоже ушел, но все же держится, как альбом,
на спирали жука в корешке — на витом ключе.
Мальчик видит девочку, пронизанную огнем.

Он не видит себя, ни льва раздвижных жуков,
собирающих из прошедшего и будущего — его
и ее. В четыре угла световой пирамиды, как Тутанхамон одет,
он ведет этот айсберг в треугольном эскорте к авианосцу, к окну,
вплыть углом и громадой, на пол роняя замерзший свет.



3

Я, самурай Дэ, сижу у ручья, перечитываю строки
Кун-цзы. Белка мелькает вверху, в кроне сосны.
На той стороне реки швартуется лодка, скоро
она поплывет назад по солнечному ковру.
Есть только одно, и оно здесь повсюду.

То, что я говорю, говорю не я,
может быть, это ветер говорит, другие голоса, другой самурай
записал эти строки с лодкой, когда еще
я не рождался. Это говорит безымянный голос,
вложенный в каждого, как светлая полость в пустые ножны.

Горы на той стороне обкатаны светом.
На каждой рощица осенних кленов. Шумят их листы.
Видно, как падают. Я запишу потом про стакан с колой,
про солнечный самолет и как я разрезал вену, когда ушла
она прямо из бара на пляж, а я шатался пьяный по городу.

Или про то, как я знаю, что стоит
окно раздвинуть в груди, и запоют дети —
гулкие тонкие дети, как солнечные ракушки.
Из одной гортани вырастет гриф скрипки,
как из бархатного футляра, из другой
          маленький зевающий лев.

Слишком много усилий вкладывал переписчик в почерк —
не всегда сливается с буквой сосна
или поющий ребенок, убитый в Марселе
тщетной надеждой, нерасступившимся морем, портовым сутенером.
Светлый парус сливается с иероглифом, с тушью.

Названо равновесием, когда чувства молчат,
гармонией, когда они проявляются в меру. Потом в Бриндизи
появится множество проституток, белокурых и синеглазых —
дети тех, кто не сел на корабль, не пошел по морю.
Иероглиф лег на виски. Назад возвращается парус.

Как бы умер. И тогда искренни
облака, кузнечик в траве, белые ноги ребенка.
Слово сливается с действием.
Белая рука, осиянная закатным солнцем.
Белая, белая, как снег, как солнце. С точкой Ян, белой, неразличимой.



ПЕСНЯ ШЕСТАЯ. МАРС

Привязанный сам к себе, как к мачте, повязкой на лбу.
Мир ушел, но в глазах стоит его отъехавший лифт.
Львы в Павловске, на мосту возле Консерватории.
Самолеты врезались дважды, но астральное тело держит
взведенную форму.
Иерусалимский Храм распрямляется, как целлофан.
                    Кто вырвал колонны из льва?

Ручка взрыхляет землю, замешивает небо в горсти.
Мэтр Франсуа раздает подарки друзьям:
стиральный порошок, розовые квадратики презервативов,
помаду Shine Water,
          глоток тишины.
Прозрачные флаги, прозрачные, как медуза
стоят над Бесланом; в Бриндизи белокурая тишина. Всплеск
или глоток.

Чтобы что-то иметь, надо опустошить.
Вырви пустой ящик лба из основы.
Вложи туда, чем собираешься дальше жить,
какое-нибудь слово, с-л, с-л, ово.
Жемчужину на проколотом языке ощупай своим,
          как мертвых глубин моллюска.

Это и есть тело, а над ним звезда.
В 1300 во время раздоров Черки с Донати избирают одним из семи.
В письме обозначена дата — начало бедствий и странствий.
Небеса свернулись, но стоят в сетчатке, в сети,
приклеенны к глазу-моллюску, как жадный жемчуг.

Те, кто были раньше, ушли. Долги, дороги, политиканство.
Пели сирены.
Как Одиссей, в островах — Трензо, Тревизо, Венеция, Реджо,
Падуя, Парма...
Крутые ступени, горький хлеб. Но возможность
созерцать не Bianchi и Neri, а небо.
Огромная бабочка со светилами покачивается ни на чем, как море.

Чем был ты, кроме устрицы языка?
Умирал, но глаз заключал в Camera Lucida Ферапонтова Дионисия.
Рос виноградом. Ничего не дал тем, кто тебя любил.
Кое-что взял у богов, но не то, что потом пригодилось.
Odi et amo повторял в расщепе кошачьего глаза.

Видел ангелов. Общался с Богом, ходил по воде.
Заклинал спирт, обманывал, говорил с бабочками, утратил
ту, что любил. И сейчас в вертикальной волне
неба стоишь, как тишь океанских впадин,
и живые встречаются с мертвыми — в небе, во мне.



2

Все меньше метафоры, но — пространство,
где они происходят. Лев
должен впрыгнуть во льва сквозь простынку
потустороннего. Красный зев
попасть в такой же, нырнув в тростинку.

Где это происходит со львом, Дионисом
на пантере, с матросами корабля,
превратившимися в дельфинов? С Анхизом,
ставшим Римом, когда земля
вытолкнула его наружу цирком и кипарисом.

Где есть это, в котором
однажды совпадают с собой поля
в грачах и ветре? Простор с простором?
Правая с правой и с землей земля,
Гильотен с приговором?

Где есть это? Но выйдя из себя человеком,
как вернутся не черепом, не коршуном, не перроном,
не галкой крови, не белым снегом?
Каким паромом
приплыть обратно, к реснице — веком?

Ты перепрыгиваешь в гавани кораблей.
Вот, Флорентиец, яхта с землей для могилы в Равенне.
Ее немного, она то, чем ты разросся за жизнь.
Любая — разрастается в мавзолей
из воздуха, лиц, светил, праха, поводырей.

Как крот, из себя вынимаешь землю себя.
Идешь сквозь стекло, чтоб однажды с собой совпасть.
Нельзя войти дважды во льва, однажды — в себя.
Небо метафоры — океан, стекло без седла,
выдавленная тобой — сини блаженная часть.

И поэтому астра цветет, и конь по тропе бежит,
и поэтому холм встает, будто бы рысь, горяч,
над кротом, серафимом, гнездом, где твой прах зашит,
где тесемку рубахи тебе расшнурует луч
и войдет в позвонок воскрешающей розой — плач.



3

Аймерик поднимает руку, и всадники приходят в движенье,
аретинцы напротив стоят, как по линейке, не дрогнут.
Еще миг и рванется лава, добыть другим пораженье.
Ландшафт Кампальдино переведен и вогнут,
как гребная лопасть Титаника, вдоль палуб стоит дрожанье.

Винт перемалывает воду, забранную в доспехи —
внутри первого с флагом Архангела, плавают луны,
внутри второго — моллюск, кружева, донна на белой постели,
по стальному нагруднику кружит внутри Данте секстина.
Мужи в металле стоят, как вода в стременах.

Из одного в другого перекидывается белая дева,
из каждого — в остального, словно она в гамаке,
сцепляя их мягко, но одновременно и подсвечена
восходящим солнцем ее нагота на реке.
Она собирает убитых вновь, как гребок уключина.

Каждая смерть успевает зачать себя заново с ней.
Выпав из створки он берет ее и несет
на золотой песок, отстреливая по пути доспехи.
Сияет мягкое солнце, бриз вместе с Фетидой приходит.
Он говорит ей те же слова, что Цирцее говорил Одиссей.

Колени ее белы, как снег.
Зазор есть меж пейзажем и пейзажем,
он невелик — в амплитуду пульса:
колени уходят от снега, не достигая плоти.
В удар пульса, в хлопок серебряных век.

Богини — в серебре и зазоре зеленого зренья,
протаивают тобой меж волной и частицей,
там где выдох "нет" во вдох "иди!" переходит.
Они тают в теплых, как мыло, руках и вновь намерзают.
Вокруг синего пламени глаз разложен сухой порох.

Боги на нас не похожи. Они просты.
Они колышутся, словно лужа под белой стопой,
пока ты идешь переулком вдоль борозды
вырытой в воздухе их любовью. Их новая смерть — это ты.
Тебя в клювах стеклянных несут над тобой дрозды.



ПЕСНЯ СЕДЬМАЯ. ЮПИТЕР



1

Золотые колокольцы в воздухе.
В конце строки разбежавшийся свет.
Глаз барса, лучи в камышах, белая дева дерева, солнце под
крылом утки.
Ворс с ветви, ворс зеленый, лучи, все, что было вовне, ушло.
Остается лишь то, что есть. Проникающий
          меж кувшинками свет. Челнок по воде.

Того, что — вовне и не было. Не было никогда, никому не снилось.
Было лишь — это. Необжигающее пасхальное пламя его сложило.
Складки красного, под грудь схваченного тесьмой наряда.
Иного и не было. Мы лишь восстанавливаем имена.
На них нарастаем, как кристаллы на ветку.

Имя танцует в игре или за белым длинным столом,
обломленным с одной стороны, как плоская океанская льдина.
(Сейчас и вчера вместе с буквами движешься вспять от того, что всегда
                    вне букв, но ты еще не забыл).
Для кого постлана сломанная сикстинская льдина, накрыта как стол?
          Где обломившаяся часть мира, куда уплыла?
Двенадцать сияющих спиралями раковин над головами апостолов.

Мы все уплыли на ней, где начало?
Городам и архипелагам не нащупать перстами Тайной Вечери льдину,
окровавленные бархатом ложи прислушиваются, как эхолоты —
рыцари, хакеры, любовники и комедианты
рассылают разбегающиеся кольца слез, шуток,
          золотых дирижаблей, обличий.

Мы потеряли обломленный створ, начало слова,
          внутренний вечный избыток.
На кого смотрит апостол, пока белый стол с нимбами,
как в иллюминаторах корма парома, отходит?
На Сан Марко — золото, складки, бархат и голубь.
Плеск и палома, золото, башня, часы.

Солнечный зайчик за веко вложив, за траурной босоножкой
вниз, к Ахеронту, ко хляби, чтобы в виду переправы
выложить вместо слова, выдохнуть вместо плача
голоса — золотое пятно со скатерти Марка,
чтобы скорлупка ресниц и века замкнулась в Солнце

мертвых. Тех, кто — вокруг, не там, где они — есть.
Nulla impresa per uom... 2
Белый край льдины качает в свете продольном твой шаг,
душа-Евридика.
Кружево, лампа, палома, материки, белые тысячелетья,
раскрытая весть.
Голубь, белый, белый, как снег, и леонардовы шесть
пальцев разбросаны в воздухе, как по губам голубика.



2

В этой гавани ты перепрыгивал с лодки на лодку.
В каждой — по горсти земли, горсти неба.
В этой — переход через Альпы. 1310 год. Генрих VII,
агнец Божий, почти взял Флоренцию, но не успел.
Две свечи зажег ему Чино. 3
Колышутся. Ты русская, подрабатываешь стрип-танцовщицей в баре.

В этой — ладонь Беатриче, просто воздух с сиянием,
сцепка великолепия c обыденщиной, как и все остальное.

Данте, стоящий на играющей под ним, как гобой,
земле, ничего лишнего.
Чино в следующей, вы дружили в Болонье, просто
Чино да Пистойа.
Начинал с лодки сонета, с благоуханных парусов — вот они,
рядом с Park'ом

Генрих, ты посвятил ему две канцоны,
две говорящих газели, две ласточки.
Столбы света зарываются вниз.
"Близнецов" вынесли из вертикального мавзолея,
дождем в Осетии они до сих пор идут.

Пятна света вокруг лодок, похожие на дымчатые флаконы
духов, которыми душилась мать, ее юные подруги.
Теперь в витрине Сан Лорана. Сгущенный из прошлого локон.
Но не только. Не только ладонь, вложенная в бродвейский воздух.
Не только крылья боингов, архангелов персидского
алфавита — не только.

Беатриче деи Барди, жена банкира…
Как эта роза не совпала, зажмурив все веки сразу —
выпросталась в дракона, в светящееся облако вокруг судов,
в прозрачный протуберанец, самоумножающийся свет Гроссетеста.
На выпуклой ладони распускается целлофан тайфуна.

Свет ширится как роза черепахой.
В толедский воротник прогнулась вспышка
из-за затылка спутницы танцующей,
и на ребро встает его ракушка,
          лучи перебирают пальцами меж яхт.
Венера тянется горизонтальным ароматом —
          попасть цветком в окно в Нью-Джерси.

Кто лодки персиковые соберет — в щепоть?
Ты разбегаешься, как роза — за пространство.
И эти два движенья взяты глазом вместе,
          как Линь-единорог с поползшей строчкой.
Они — как выпавший из всех шкафов хрусталь,
что обнаженную одел сияньем.



3

Для времени предмет — бегущий круг
от брошенного камня, он все меньше
цепляет форму: — лист, лицо, пейзаж
расходятся, как черепаха иль бархан
под черепахой, вытекающей, как роза.

Здесь время далеко ушло от центра.
Где белоснежные портики, террасы, где золотой Майлз Девис?
Где виноград галерей, теннис, белые юбки, статуи, вразнобой голоса?
Где твой прогиб от солнца и акцента,
прямящийся, как глиссера пружина?

Под подошвой скрип от осколков.
Галереи дворца зачехлены вьющейся фауной, фонтан
по глазницы в земле, но коридоры — в переменчивом свете,
в оскалах жадной голубизны. Сам себя ловит спинной
тишиной орган
в воздухе белых рук над заросшим воздухом парка.

И бабочка, как лапа тигра,
шуршит и шарит в тишине по занавескам,
ощупывая эхом и когтями
свой солнечный дворец, его руины —
насколько раздвижимы, тщетны, и в ответ ей боги

летят над пляжами — бессмертные, как родники.
И всюду мускул, вложенный в родник,
и бог, зашедший в бабочку. Она,
вобравши когти, вьется у колонны с сердцем
Шопена, у сосны из Касси, в Риме, Риме.

В прозрачном звере, в целлофане лучей
стоишь ты в шортах, Девятинский дрожит переулок
под твоими ногами тысячей быстрых свечей —
полетом богов — и играет курками "тулок",
зеленый тополь, словно виском ручей.

Ты в тигре стоишь, в его ребрах, в фокус сведенных кольцах —
центр его ряби, взятой в яблоко кормового гребка,
перелетая губами на рыжий Париж и полюс
в дирижабле из анестезии и бабочкиного хлопка,
и он саблезуб и, как всосанный сахар, порист.



ПЕСНЯ ВОСЬМАЯ. САТУРН



1

Ты — в движеньях бурных, как розы азот,
в завитках, осечках, ожогах, азорах лап.
Твой меч образует вокруг непрерывный круг,
как плазма ловушки из роз и рук,
в огне ты, как краб огня, как кладбище битых ламп!

Ты стремишься собраться в колено, в круглый снежок,
тебе жить — не надо, тебе вставляет другой
состав — ты идешь рядом с ней, словно электрошок
по тебе к белым ладоням спускается на водопой —
они говорят с тобой.

Совершенней искренности она,
потому что выпала из ребра
букв и звуков, как смерть юна,
как смерть — овца иного двора,
и губы ее из льна.

Над Москвою август, и как светляк,
каждый мускул твой здесь отрывист, зряч.
Он зазря пришел, он и тут в гостях,
как гречанки вой, как чеченки плач —
меч сошел, как след от дыханья — в луч.
Самурай с Гавриилом на холме стоят —
ее губы — красный трамвай, что сорвался с рельс.
Над Москвой-рекой — свет да чайки летят,
и звезду на зрачок им наводит Цейс.
Эти губы букв безо рта говорят.

Ты мне ниша, куда войти и пропасть —
из висков твоих лишь плеснется свет,
когда вместе взойдем на нож и на наст
синеглазых имен, семиструнных пространств.
Ты мне кожа и кость, ты мне луч и лев.

Я — как дрожь тебя: альта на двоих,
когда не ног и не языка
не осталось отдельно — но в панцирь вдались
и не выступят больше ни глаз, ни рука
друг из друга, ни смерть, ни ночь, ни река.



2

Святослав Иванович свирепствовал, как Батый —
жег, сажал на кол русских младенцев и жен, при этом был весел.
Конь, вытянутый вдоль самого себя, течет вдоль воды.
Деревянные ордынцы торчат из него стаей весел.
Белые ноги крестьянки выкопаны, как кроты.

Деревянный зимний корабль кометы в небе 1368-го
и каменный 1382-го, весна.
Одна царапалась, ломала когти и выедала села,
вторая была — просто бездна без дна.
А сквозь снег ворон рос о двух головах, хмельной да веселый.

Барк Тохтамыш стреляет из двух бортов
(Москва горит, плавно покачиваясь, как водоросль),
                    но напарывается на рифы
ветвистой конницы Тамерлана и дважды разбит, картон
Европы трещит от монгольских чувяк, тарифы
на нефть и кровь растут в разные стороны… — да, потом
можно будет и так сказать, звякнуть, как медный грош.
Один ордынец ведет на створе за конем 40 русских,
                    обомлевших, словно от мака,
Где твой Христос, Мария, где Сын твой, твой Спас, куда
ушел он из этих полей, продолговатых рощ.
Отчего не плач растет из груди, а до самой Луны слюда?

Брат, смотри на меня, брат, я волк, а ты голый мальчик.
Аэроплан молитвы третий год в небе кружит, не сядет.
Конница вытаптывает глаза у крестьянок земли и неба.
Плоть безразлична. В глаза твои вставлены облака.
Лебеди в киев плывут в лодке из черепов.

Всадник летит, испаряясь, как по красной сковородке капля,
накипает храм на подкову, на него — с саблей в руке кузнечик.
Девка зачинает от лунного света — рожает себя из брови,
и солнце не всходит больше и переполнилось море.
И стоит Беатриче по щиколотки в русской крови.

И потому чернец Рублев Андрей утром встает с новым Солнцем.
Такое он знает, что в каждом стоит, не гаснет —
к груде из черепов оно со свечою в руке приходит,
каждого узнает по глазам, говорит поименно: жив!
брат мой, сын мой, ласточка, девочка, дочка!



3

Алые раковины ртов, две бабочки на холме.
Подслушивающая акустика, они строят без языков,
выточены из огня внутри, а извне
продергивают по воздуху гул берегов,
и дельфин растет у рта на спине.

На холме в Звенигороде он стоит,
как ласточка, сразу внутри и вовне
холма и гнезда, и свет, как скит, —
внутри и вовне зрачка, в огне
и в небе гонцом и скитальцем вшит.
Раковинами, их поющим ртом
мир разобран вспять — под жемчуг, под кость, насквозь, —
пригоршней, дрожью, горстью и грудой, гуртом
он схоронен в воздухе, в гулкой подкове роз,
и рот Афродиты за лист замерз.

Андрей один на весь мир стоит, за весь
жемчуг его в ответе, как коралловый риф —
столько ж отростков рук у него, колец
вокруг них прилива, — он ими отрыт, как ров
ежевики, и сам в нем светляк и чтец.

Он горбат головой, что вошла, как в холм,
в его сердце, где кончился он, где вновь
начался сразу, как будто бы кол-
окол неба раздался, как борт — в бровь,
и за бровью — Кифа-апостол гол.

Черепаший курган, белый света друг!
Зачерпнул собой — мерой, что была
под рукой и стал — безымянный Круг,
Беатриче брат и безмолвный слух,
где стоит, как куст во все сердце — Звук.

Сам в себя опять, как в сирени куст,
со спины войдешь, обольешь лицо,
и стоишь ты прям и, как купол, пуст,
прямо в нем стоишь, и ведет он, прост,
во все стороны мира круг, колесо.



ПЕСНЯ ДЕВЯТАЯ. НЕБО ЗВЕЗД



1

Слова это не то, что ты видишь,
не то, что ты думаешь, что произносишь.
Не то, что вне губ, за губами или в самих
губах. Они дальше, чем за затылком
и ближе, чем сам ты. И они не то, что было
или будет. Не то, что сказал Нарекаци
или Софокл. Ты кладешь Слово под подушку
и просыпаешься выздоровевшим. Чье это слово?
Не между ль собой и собой ты положил изголовье?
Нет слова и нет не-слова, как нет тебя или не-тебя.

Слово-земля рождает слово-розу в тиши.
Не метафоры, а пространство, где они возможны.
Бамбуковая роща у белого моста. Птица поет.
Белый телефон спит у белой простыни хижины.
Одиночный стук полых стволов под утренним бризом.

Нет этих стволов вне слова и нет слова вне них.
Не иллюзия, не жизнь и смерть, не ветер и телефон.
Не горы или мост. То, что есть, вне определений.
Это пространство, в котором возможны
утренний свет, бриз в роще бамбука, сияние на золотом стволе.

Но жизнь и смерть, и утренняя роща
это и есть пространство, в котором
возможно пространство, в котором они возможны,
ибо нет есть да, а да есть нет в утреннем свете с моря.
Ты стоишь здесь, за мокрым мраморным столиком, ты всегда
здесь стоял.

Ты всегда отсутствовал здесь. Как говорит Цзы Сы о поэте и слове:
оно проникает везде, куда только достигают корабли
и караваны; везде, куда только проникает сила человека;
везде, где небо распространяет покров свой и находится земля:
где луна и солнце сияют; где лежит роса;
потому говорят: "Он равен Небу".

Ты всегда здесь был, белый единорог, на фоне белой вишни.
Возможен в любом пространстве, потому что все оно создано
лишь для того, чтобы ты был возможен. Тобой оно создано.
Снегом южным и снегом северным. Вдохом и выдохом.
Старинной рифмой и тишиной. Белым на белом.



2

Сжимается и распространяет себя, как запах,
на который за 40 миль летит из-за рощ махаон.
Запах веера, Леды, зашедший далёко на Запад
Восток, Агамемноном ставший, буквицей, молоком
пролитого коня — ушел и застыл, и сжался, и возвратился в заводь.

Поворачиваешь розу в руке, словно ручку газа "Дукатти" —
вынимает скорость из-под колес асфальт.
Сжимаешь локон — и вылетают окна на даче
где-то в Техасе, и разрывает альт
блаженства стеклянный воздух утки.

Вращаешь обратно — оргазм возвращается в горло,
врастает опять белой розой, ракушкой вокруг языка.
Она втекает в себя и вновь вытекает, твоя рука,
вместе с розой, техасом, улисом, горным
витком дороги и бабочкой, пульсирует, глубока.

Бомбардировщик пульсирует, становясь родником, востоком,
разжимаясь невидимо, как с площади вширь испаряется лужа,
вновь собирается в рисунок крыла Леонардо и даже ближе —
в бровь, из которой рожден Да Винчи, в то око,
из которого виден сразу и "Вакх" и лужа.

Андрей пишет "Шествие праведных в Рай".
Князь Талыч и Данила Борисович входят в город,
расстреливают спящих, грабят, насилуют девок.
Поворачивается роза воздуха в руке Рублева, и холод
ее вырывает посад из себя и уводит в девять

Небес, расположенных тут же — в ушке иголки,
в нити платка, в роще меж криком и криком;
расширяет русскую смерть словно гранулу соли в голой
Марианской бездне, и как двугорбый
поцелуй-верблюд, везет к вифлеемским яслям.
Андрей стоит на лесах и смотрит он на Петра,
А Петр на Андрея, меж ними стоит снаряд
в полете. И он на весу пульсирует, как родник.
Кто смерть на себя возьмет, тот больше и жив.
Пульсируя, Петр и Андрей на весах застывших стоят.



3

Выйди от меня, потому что я грешник, —
говорит Петр, но не так в Саду:
не за чем там выходить и можно уйти всегда,
          и это одно и то же. Да и там, в лодке,
не могут не быть звезды самими собой, уходя и входя.
Не может лодка не плыть одновременно
          в четыре стороны времени и пространства.

В сиянии мы накапливаем. В объятии подключены
мы к разным полюсам. Мы, состоящие
из влаги и звезды, тепла и камня,
в его круговорот вовлечены,
расслаиваемся, как под электролизом.

Нет, не скульптура, но распределенье.
Всю жесткость накопил Адам ракушки,
завившись в искреннюю спираль,
и деву влаги заключил в себе ребром.
Они — одно, не выйти, не войти.

Они одно, как купол, барс, собор.
Они поток и лодка, и бурун
излучины, и семь отверстий нор,
что небом вырыты и врыты, как в костер
в ракушечную руку, в сумрак струн.

Прощенные сады, заплаканная синь,
ветвистый херувим, искупленная роща!
Друг в дружке вы меняете места,
протаивая без ребра и льдин
из чернозема, черепа и неба!

Воробушек Катулла, ангел сфер,
поляк из Катыни, тяжелый жук сирени,
друг другу — выкуп вы! Я словно землемер
измерил неба холм и дол, разрытый в вене,
двух ям единый гость, восставший Спасом сквер.

Воробушек-христос идет в Аид,
за поворот и жизни и хорея,
по раковине, вычтенной из неба
меж внешней плоскостью и внутренней спиралью,
и синька неба лепит грудь Катулла.



ПЕСНЯ ДЕСЯТАЯ. ПЕРВОДВИГАТЕЛЬ



1

В том году был ранний снег, и Анна Васильевна венчалась
с Иоанном Палеологом. Черный песец через снежное плечо.
Звенигородский Спас и глаза, как мокрая сирень в воздухе черном,
сияющем.
И (порывисто) старая дама в Третьяковке: не Царь, а тот, который… —
средь важной болтовни подслеповатых греческих монахов.

Из Божьего ребра куда собой уйти?
Куда Он выйдет из тебя — Себя?
Звезда сгорает, чтобы древом быть,
и слово испаряется с ладони,
чтобы собраться в дерево и грека.

И Афанасий говорит (покуда танкер
в Бискайском штиле вязнет, чтобы окрылиться
в кузнечике Валдая); говорит: Бог стал
здесь человеком для того, чтоб человек
стал Богом. Так дыханью можно стать

лишь вдохом или выдохом. Еще: —
трамваем на Покровке, чашкой кофе,
драконом локона, единорогом века,
ресницами, что сжаты горячо
в моллюска, в лебедя, в беду и в люстру снега.

Стань Гавриилом, дева Габриэль,
вдох серебристей выдоха, чем термос.
И ключ к Истории — в Кремле, как жаркий шмель,
ныряет в воздухе и звуком АУБ
Русь втягивает в кровь и карусель.

Из ребер выйти, что вступить в цветок,
и потерять архангела; что кануть
в могилу воздуха и в яблоню луча,
совпасть везде, и выпасть как платок
вращая гроб и разрывая память.

И Гавриила потерять, что в известь
войти и выйти синькою до пят.
И страшно в руки впасть, еще страшнее — выпасть
всей синей пастой — в свод и в звездопад
и в ангела с цветком лечь, как затылком в пропасть.



2

Андрей Рублев пишет трех Ангелов в Троицком храме.
Не спрашивай ни о чем. Самурай приходит
в рощу, полную света и золотых листьев, и на вопрос:
Что искренней смерти? — ничего не отвечает.
Но все вокруг, вместо него, говорит: — вот это!

По вечерам Андрей читает "Ксенос" — записки
монаха Зосимы о путешествии в Палестину.

Жираф воздуха обгладывает листья Луны, колышет звезды.
Лагуна полна огней, лодок,
ходят в небе, как звезды, черпают бортом свет, переговариваются.

Дети идут альпийским перевалом;
Левиафан кипятит пучину; сосны в Касси
наполнены ветром Рая. В Троицком храме эхо.
Сверчок поет. Летят алюминиевые самолеты
по небу базилевсов. По площади идут пионеры.

Лагуна полна огней, лодок.
Лагуна светится Божьим светом.
Самурай смотрит в рощу и видит Точку —
сияние, в котором сам заключен,
          откуда пришел, откуда не уходил.
Он видит ее, куда бы ни глянул, везде.

Опадает роща, набирая подземный воздух.
Все было всегда. Все всегда есть и исчезает, как листья,
и падает снова. Дельфин в прыжке. Самурай отстегивает оружие.
Движенье и есть покой. Узкое тело в волне.
Покой и есть движение сам по себе; все — правда.

Лагуна полна огней, ангелов со скрипками, тишины.
Вот с музыкой лодка, в ней с Моцартом Вячеслав в прятки играют.
Вот с Новогодним светом челнок, с Мариной, Райнером, Иоганном.
Вот с летней Москвой гондола, легкая, как створка ореха,
соловьи там свищут над речкой — музыка с ветром.

Холмы зеленые неба!
Самурай облетает собой в золотой роще.
Самолеты садятся в воздушные пылкие гнезда.
Все, что было и будет, есть свет прямо сейчас везде.
Андрей в Океане рассасывающем собирает Ангелов
растворенной рукой.



3

Ангел видит Ангела — между ним
и Ангелом, как книга в закладке, роща,

зелень травы, шатер, Авраам, мускулистый дым,
серебристый смешок, стеклянная толща
крыла. Облака, Рим.

Ангел смотрит и видит Ангела, что глядит
на Ангела, который и есть он сам.
Единорог в игольном ушке вместе с девой спит,
и тень от листвы бежит по его глазам,
он в свете спит, но не с Ангелом, с воздухом свит.

Но Путник в Ангеле жив, и он сразу в трех
собран и разнесен, как ветер костра, как горсть
влаги в ладони, как растаявший мотылек
в звезде, как воздуха хрящ и кость
под птичьим крылом. Он собран и вброшен врозь.

— Если десять наберется, — говорит Авраам, —
праведных... — Пощажу, будет путник идти, —
отвечает Ангел. И рушится Храм,
и снова встает у него в груди.
Бах белой сирени гуляет сплеча по дворам.

Ангел смотрит на Ангела и в лице
Ангела видит Ангела и восток,
Ангела и песок, и тигра в кольце
потока, Ангела и поток
света в начале, в конце.

Смотрит на Ангела лев и видит себя.
Ангел смотрит на льва и видит в себе Христа.
Дева смотрит на крест и сына, не жива, не мертва,
видит снова звезду, и шуршит через ночь звезда
сразу всеми страницами на раздвижном ветру.

Смотрит Ангел на Авраама из всех подробных зеркал,
на Андрея — из всех стеклянных колодцев, красных могил планет.
И входил Андрей спиною в стекло, как дракон в весло,
но сошелся в ракушку губами и створки сжал —
его с той стороны растворял безымянный свет.

14 окт. 2005 г. Покров

-------------------------------------------------------------------
1 фраза Кришнамурти
2 "Никакое человеческое деяние не тщетно..." — начало арии духов из оперы Монтеверди "Орфей".
3 Чино да Пистойя написал две канцоны на смерть Генриха VII




Стихотворения были опубликованы в журнале "Футурум-АРТ" № 3 (13), 2006 г.



САМУРАЙ


ЧАСТЬ 1. ЗЕМЛЯ


1

Самурай Дэ по Москве идет, как бабочка разодет.
Ледяная иголка по небу переменчивый воздух шьет.
Углублен в себя, молчалив, как внутри тайфун,
стежок за стежком он мечет, изменчив, бос,
и с последним швом, как иголка, растает, рус.

Вшит везде, как иголка, за щекой он ее несет,
а она — его за щекой, зашивает внутрь тополей.
В голубой земляничной занозе — Москва, и каштан цветет,
голубым безногим ручьем позвоночник к Луне бежит,
и трамвай замерз посреди царевны аллей.

Середина земли это там, куда ставишь каблук —
здесь ушел ты вниз, трижды умер и вновь воскрес,
здесь игла растает, чтобы вновь собраться в ушко, —
обнаружишь себя в его средоточии, как
жемчуг раковины мировой, сгустившейся в слог и звук.

И трамвай по Пресне бежит. Эней выдыхает на лед
самого себя, словно приступом стену берут
ледяного дворца, и, протаяв насквозь, идет
за холмы, за сады — что ни сердца удар — Эней,
начинаясь из легких, пружиня в ногах звездой.

Под нескучным холмом, за вынутым яблоком уст,
по ту сторону ход. — Слушай, давай здесь.
Прямо здесь, а? — Ты что, офигела? — Да, здесь!
Ну, же, ну... Да брось ты этот велосипед,
брось его к черту, говорю. —
Нёбо — красная лодка речи,
захлебывается живородящей смолой.

Под каблук и под ноготь, за глаз, за висок, пятак —
ты сойдешь, оперен золотой до зрачка иглой,
в город Дит, в город Ад, к водопаду из душ, впопад.
Ты расплющен о лето и в небо запущен, простак,
папиросной коробкой хвостатой, глазной синевой!

Ты почуешь дом, ты почуешь дом, ты войдешь в свой том,
где страницей зажат лепесток, а не в букве речь,
чтобы лечь поверх алфавита вырванным языком,
чтоб сошел иероглиф с клинка и прошел кадыком —
собирать позвонки и плашмя белой розой лечь.



2

Землей владеют души блаженных.
А Дэ не блажен, у него в лазурных присосках спина,
семь гулких кругов небесных, грудных вливают в него,
вкапывают морфин эмпирея, и видно потом —
как снизу и сверху собой он заканчивается как пролом.

Он тверд в очертаньях — звезда и кремень в скуле,
он знает, не зная, он в воздух по холм зашит,
как погибший матрос в океан, он идет по земле,
и могила под ним, как яхта в ночи дрожит,
словно тем вечером в Battery Park
      меж джазом для черных и голой белой спиной.

Перебежать с могилы на яхту,
перепрыгнуть лакированную меж ними воду,
не отличая себя бегущего от вытянувшегося вдоль
каждой из них, качающейся
под пятками муравейником вразнобой.
Бледная девичья щиколотка в груди самурая,
тающая стопой.

В Вандом устремились дети.
Смерзшаяся обратно стопа — новорожденный отрок, он заново
                                        из нее родился.
И все остальные собой — начиная с пальчиков —
твою завершили ступню,
серым беретом, похожим на твой,
серыми рубашками, короткими штанами — все, как один,
                                        мальчики и девочки.

Все они были похожи, и там, на дороге, пол их укрыт был,
как лезвие из бритвенного станка, выступая
лишь миллиметровой полоской.
Дельфины и яхты меж ними плыли в Вандом.
1212 г., между походами 4-м и 5-м, воплем Комнина
                    и влажным дельфином следующего пожара.
Они лежали в дельфинах и яхтах,
дышали и думали об одном.

Яхта и могила десятипалы, и они ускользают,
как щека, пахнущая "Barbary", земляникой, как бедро в полоске
вырезанного арбуза — они от тебя ускользают,
                    обвивая за шею, просвечивая мармеладом.
Ты от себя ускользаешь, зажат, как ключ,
между внутренним
слоем кожи и внешним — в обители нового света.

Анна, Сюзанна, Рене, Маргарита, Франциск,
Анна, Франциск, Маргарита, Сюзанна, Рене. —
Выбери один слог, войди, словно в лифт, выйди на крыше мира.
Самурай ждет десятого обрезка ногтя.
Его взгляд этичен — он источает свет.



3

Свет стекает с веера. Гений спит в повороте валька.
Другие — в ресницах, в луче, излуках ручья.
Боги — везде; вытягивая из колодца ведро,
наливается глубью рука,
влечет лицо из глубин — из дали, из далека —
из черной иконы, из черепа, из луча!

Кем луч замороженный с лицами сжатыми взят,
как в донорский банк, до тех пор, пока глубь не отдаст?
Замиранья, движенья, разрастаются, словно свет
в шелесте ангела, в ветке мерцающей сливы,
в криках и вспорхах дроздов.
К кому эта яблоня, с вросшими ветками жестов твоих —
разбрасывает цветы?

На правильный вопрос не бывает правильного ответа,
есть только ты сам.1
Невидимые говорят из каждого волоса о том, о чем не сказать.
Из каждого взгляда выходят замерзшие боги и греются возле тебя.
Смерть самурая с рожденьем его,
как поворот колеса — вверх и вниз —
                    не последовательны — одновременны,
прошлогодняя бровь в крови не доросла еще до щеки — растаять,
                                        но ангел — всегда.

Снежный барс выгрызает узоры снежинки,
из опилок растет лес иероглифов, и его
свозят на юг, через Альпы, через перевал с монастырской башней,
на повозках спускают в долины.
Потом идет детский снег — зубы зверей белых детей рожают.

Ангел вытянут, как тоннель от Вандома к Марселю
Ты идешь внутри ангела снегом, стопами, крестом
Луна встает, словно кулак из сломанного корсета —
ты идешь, подгоняема в спину напряженным, как фалл, перстом.
Ты движешься к морю стекла внутри стеклянного света.

К вечеру покажется Иерусалим, возникнет, как роза
в руках обдолбанной в хруст мармеладной девчонки,
30 отставших сарацины зарубят в Альпах.
Поменяй свой ник, пусть будет он быстроног.
К вечеру покажется Иерусалим — выбежит прямо из глаза.

Они шли по снегу, не прикасаясь, как к белой яшме.
По снегу их лиц проходили купцы, раковины, бургомистры,
лепили из лиц снежки, из плеч вынимали сахар.
Легки подбородки, как спирт, их глаза серебристы,
в белой часовне плачет стеклянный мальчик.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЛУНА



1

Тема для гобелена: — не знаю, хотела
ли быть бабочкой слепой и зрячей в его ладонях,
или просто нахлобучила до бровей
широкий берет в ответ на крики и гимны
из-за ограды замка всех этих простых ребятишек.
Окрестность вытягивалась, как след к корме,
уходящей к восходу, отталкиваясь от серебристых чернильниц.
Я нашила ему на груди
зеленый крест. Быстроногий округи зверинец
провожал нас в пути.

Нас всасывал лось, подставляя лоб,
и нас лещ, как жемчуг пощечин, катал,
и крест над могилой в нас гнулся и греб,
чтобы сняться с мели и сойти со скал,
рвануться и вырвать из грязи гроб.

Мы были белые флаги балкона
и гнулись как фляги золотого заката,
мы были сурдинами для саксофона —
беретом оглохшим и нимбом рогатым,
мы вбирались в могилы, как когти дракона.

Джаз продолжался, дождем он был.
Музыкант вставал и закапывал инструмент.
За 63 г. до рождения Дуранте Алигьери
земля проросла флейтами и виолами.
В …70 году мы сидели на набережной С. и пили кофе,

и он сказал, что если раскопать здешний погост,
то не найти там ни тел, ни костей, ни черта —
одни фаготы, скрипки и лютни,
— потому что в земле они тонут, — он добавил, — без музыки тонут.
И Гавриил пришел меж музыкой и водой,

на ней была короткая юбка.
И он встал, тощ, как был, и пошел за ней прямо к Святой Земле,
он вынул язык свой из праха и посадил там цветок.
На зеленом склоне холма гудел внутривенный жук —
и холм отдал мертвецов, серебряных, словно семя гидры.



2

Дэ рассекает лист на лету по плоскости, вдоль,
пропадает из зренья, со свечкой совпав зрачком,
ловит бабочку на мизинец, на нем обросшую столь
бесшумно всей остальной вселенной, словно сачком,
что теперь она — Дэ, а он — бабочка, беженка, ноль.

Читает старинные рифмы, выведенные красной кистью,
          смыкающие бумагу с облаком, с чэнь.
ТИШИНА ЧЭНЬ ИСКРЕННОСТЬ СЕРДЦЕ ПЛАМЯ ДОРОГА
          Ты — место встречи Бога и пустоты.
Обернись, как свиток, вокруг мощи удара.

Сомкнись, как свиток вокруг себя — смерть втянет в трубу.
Тяга непреодолима. Стоит любовь, как река.
Он бредет по близи издалека.
Заглатывает туман, как собачью шерсть.
Чужой поцелуй кочует двугорбым верблюдом.

Совершеннее смерти. Рифмы стоят в потоке.
Рассчитан, как сердца вес, лепесток на холме.
Волчата в берлоге дерутся за кость, как двойные боги
Дракон облизывает клинок, сияет повозка на склоне Фудзи.
Облака, и чэнь прорастает за смерть. Дерн шелестит
                              в пространстве сухих метафор.

За смерть, как дерн, прорастает, вложен в расщеп стрелы,
в щель между клавиш, за клюв в губах воробья,
балансирует между Луной и бруском пастилы,
меж белым коленом и сухим поворотом ручья
вокруг него же — складками простыни.

Совершенство крадется с бритвой — не обернись!
Довелось же слепиться из дыма — в один глоток
с движеньем губ и гортани — в один комок,
закатавшись в слово и в плоть, или в свет и жизнь,
чтобы клапан, как лупа, сердцем луча намок!

Какой отпечаток, творящ, сжался из темноты,
каких страшилищ и рощ ветреный след знаком,
чтоб влажный слог говорить, растя сквозь темя цветы,
не мертвым уже, но смерти вовне языком,
и паузы между — как преданный друг, тверды.



3

В лунном оловянном свете, нас
переплавляющем в ангелов и солдат, солдат и ангелов,
на звук постепенного моря, сглатывающего запас
Марианской обоймы, чавкающего маслянистым танкером,
словно затвором, досылающим в ствол замес

из пороха, брызг, латуни, —
мы шли, нежные куклы из мягкого, как
ночь, алюминия, мы подставляли ладони
с пальцами, сросшимися в язык, под лунный
желейный свет, и в створку прогнулся флаг.

Мы летели, протаяв — снежками Святого Духа,
и цветы хоронили в нежные ямы лбов,
ядра мягкие плоти, бомбардировщики Бога,
оставляя вдоль воздуха свой виноградный ров —
остывающий, словно в стволе берлога.

Наши веки раскрыл Иерусалима язык,
до шершавого ангела, до оловянного снега,
до слипшихся серафимов, до белой Розы святых,
раскрывшейся, как моллюск с Беатриче с разбега,
створками четных небес. Мы по горло стояли в них.

Наш трамвай пробегает по шее жирафа столиц,
мы припали к луне, слизывая его языком
ее лилии, розы, и героин без спиц
гнал лунные велосипеды. По белые ночи лиц
мы в землю вошли и вышли лесом колонн.

Нас распрямляет ветер, опустошает шарф.
Белые девочки, пружины диванных игр,
мы ищем себя с двух сторон, как плоские струны арф,
наш профиль безрук и вложен в беспалый шар.
И улитка взбирается мрамором наших икр.

Европа юна, покуда мы в ней лежим,
в могилах не шире, чем краткий пера нажим.
Но поют наши бедра, как в колокол бьющий язык —
не Европу, а нас раскачал и осилил Бык,
и вспорол ее землю и в ней застегнул на плуг.



ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ. МЕРКУРИЙ



1

Винсент из Бовэ и Альбрик де Труафонтен
оставили записи о том, как это было.
А также Матвей Парижский, хронист.
Музы расходятся от старинных письмен,
переминаясь, как белый сокол на хрупкой женской руке.

Откуда Клио пришла, куда уходит?
Настигает, заставляет сиять
волну елены, детские губы согревает, как лодки
бризом, делает зримым единорога.
Каким завитком, мышцей его безымянной выгнут в розу
схороненный хрящ?

Свет плывет над дорогой, листвой;
вздымает и колышет колокольчики овечек, мармеладные
шопотки дриад,
из ниоткуда идет, вынимает из тазовой кости два яблока,
одно отдает богине, другое бросает вниз, как цеппелин,
во время ночного рейда ангелов на уснувший Лондон.

Ужас себя, если выдержишь, кончается не смертью, но ангелом.
Сияет плечо,
выхваченное взглядом твоим, как вспышка
выстрела ночью. Пятна солнца движутся медленно и горячо
по зарослям винограда; и раскрывается книжка
бабочки на лучшей в мире картинке.

Есть в неразъемной ласке флорентийской — когти, в которых
пульсирует жизнь, сама становясь когтями.
Дети — две бабочки — на зеленом склоне холма
заряжены порохом пола, смешиваясь, как дробь,
в двуствольном выстреле в небо.

Они спали и плыли.
Голые дети, дымясь, как лед сухой по черной воде — так вот губы,
не выдерживая совершенства, уходят с лица,
оставаясь на месте, не по видимости, а вместе с уходом,
и никто не заметил петли во времени, серебристого мальчика смерти.

Все уходит и остается, что совершенно.
Оно — потеря, ибо случилось.
Случилось, чтобы рождаться снова и снова.
Рождаться и умирать — всем сразу, и это неважно,
где именно — в детском кулачке, на Кресте или под
лопатой садовника.



2

На острове не стало лабиринта.
Он перешел, как на утюг, на небо.
На пемзу его распашную, распаханную, гудящую.
Сжал синьку глазную в синицу,
мускулистые сны отделил от яви.

Не стало ярких, как смех, лодыжек,
ни пряжек звонких, ни кносских волн голубиных —
все распахало в пыль световую небо,
дворец с минотавром вспыхнул на миг красным облачком в шприце,
прежде, чем снова вобраться, уйти гулять по венам стеклянным Пана.

Поцелуи летали как бабочки и грезили острова.
Небоскреб Райта рухнул во время токийского землетрясения,
но не в уме,
а значит, остался стоять, выпрастываясь из черепа на холме —
зеленого зевсова воздуха, в Элизий гнутых ресниц
вставленный спичкой, чтоб свет босиком ходил.
Я был твой лабиринт. Ты была, как песок за рекой,
что, по створкам разобран, растет белым жемчугом врозь.
Я тебя собирал, словно землю в разрытую пясть,
хоронил вдоль ребра, чтобы плач из виска восставал
и висел на губах, как могилы летучая мышь.

Ты была б саксофоном, когда бы качнулось вперед
безымянное небо, когда бы качнулась назад
эта звездная мера, что в горле, как соль, настает,
и в семь линий ничтожных ей впряжены семь бедолаг,
и убитая роза под нёбом как солнце встает.

Ты была этим небом, замотанным в горла клубок,
этим кровом и краем ребра, что вошло в небосвод,
развернулось в Адама и в черепа гулкий глоток,
в черепашьего Моцарта, в липы навзрыд, впроворот,
в поцелуй, что верблюжьим горбом до звезды достает.

Среди ветра богиня пришла, вложенная в pocket book,
          в порыв одетая Боттичелли;
высохший кузнечик прозрачный, прозрачный, как сор, Данте
ждет нас с тобой у бистро средь алюминиевых аэропланов
                    и кипарисов;
Донна в красной короткой юбке гуляет в висках, лопается в легких;
небосвод сходит с весла в светляках с Данте вместе, ждет нас
у львов канала.



3

О раковины городов! пульсирующие сады
войн и любви! Выгнутые отпечатки
аэропланов страсти, белой слюды
статуй и роз, остывающих от собственной наготы!
Языки, вложенные в рыцарские перчатки!

Вы омыты волнами,
синими и зелеными, из мармелада и стали,
вы — почти что воланы.
Одноногие, как контрабасы, цапли,
балансирующие меж Донати и Черки.

Поскрипывает, как сверчок удлиненный, мачта.
В подброшенных раковинах, как в эскорте
истребителей, переливается перламутр плача.
Они висят, выдавливает их завитая форма
напряженьем безруким — перламутр флага.

Их пустоты — в спиралях и гуле.
Они образуют все, что бывает на свете, циклопической силой нехватки,
как пустые сады Пицунды пальму взвинчивают в Кабуле,
и как зев, сокращенный до разовой складки,
движут занавес Гранд-Опера прицепом медленной пули.

Дети плыли к Святой Земле среди левиафанов, фей и сирен,
прятались в раковины, выходили назад,
перепрятывали друг в друге себя, как под ветром сирень
замирает в атолл, чтоб в колодец забраться спать,
с серебром на дне, отжимая губами свет.

Век пройдет, но не дети-раковины — лепка будущих рощ.
Обрастает ими за скоростью света луч,
и снимает их, отделяясь от звука, с плеч
бомбардировщик, вложив этот плач в меч
меж Тристаном и девой, что слипся в двойной хрящ.

И ляжет в морях кашалот и процедит звезду и кость,
и моряк наизнанку внутри — розой зашит в разрыв.
Если вынуть из моря его, останутся ширь и блеск.
Если вынуть из моря себя — останется гул и всплеск
этих арок-ракушек, когда Колизей унесли.



ПЕСНЯ ЧЕТВЕРТАЯ. ВЕНЕРА



1

Я иду по зеленому полю и говорю Pell-Mell,
плыву по синей реке, шепчу Пер ла Шез,
сижу на белом камне и бормочу Gabriel.
Три золотых ядра оставил висеть я вместе с херувимами в воздухе,
три раза по имени — восставим скинию на опорах, —

так говорит Дэ и видит,
три воробья расклевывают яблоко
дочиста и исчезают в пустоте,
в трех направленьях разнося косточки, мякоть, объем —
он видит процеженным глазом — яблоко осталось, где
было, как узел.

Всегда готово стянуться к внутреннему магниту,
вобрать язык, втянуть разлетевшихся птиц, возобновить сферу
с косточками внутри — неразрушима, вязка,
как и птицы, одному не уйти от другого
но, уходя, приходят, втягиваются другим в свою завершенность.

Все дрожит, как мотор, очертаньями: родник, и губы, и слово.
          Соскальзывают обводы, сматываются в клубок, вновь
разматываются. Розы бутон, как кровь,
          впорхнувшая в шприц и вновь ушедшая в вену.
Стягивается в череп цветок, смыкается в точку; мужчина
размыкается в деву, смыкается в пулю.
Не разрушить сферы и косточек там, внутри.
Блудный сын, свернут в Отца, своего возврата
          ждет на дороге у дома. Вода и Огонь, и Слово.

Молниеносным мечом Дэ рассекает стальную рельсу.
Ночная бабочка вылетает из среза,
бежит вдоль поперечных крылышек поезд —
Владивосток по нему вниз головой входит в Пензу,
как валет сам в себя по пояс.

В каждом летящем жуке собраны те, кто его видел.
Натяжение их общности он меняет,
          как движется палец с той стороны простыни.
Мыло размыливается в ничто, уходя на пальцах
(указательному тесно кольцо, как курок), запахом вдоль ключицы —
втягивает всех, кто коснулся его, обратно, как выстрел.
Я втягиваю тебя, Габриэль, архангел, — говорит Дэ. — Переливаюсь.
К магнитной подкове рта придешь и уйдешь из каждой звезды,
как дробинка.
Ты — узел мира, яблоко, блудный сын, твоя коротка юбка;
чаши держат фонтан иль плывут, опустев, по Гангу: —
          отношением складок и пауз к самому Посланцу.
Непорочный стеклянный шар от безмолвных губ отрывает букву.



2

Всадник по имени Данте Алигьери,
скачущий вдоль реки, вынут из рыси и из пейзажа,
серебряной невидимкой, мелкой зацепкой двери,
напряженную нить тянущей из трикотажа, —
и гость застыл на пороге, зачарован, как круг в гитаре.

Размагничены, ищут точку зацепки всадник и твердый конь.
Друг в друге ищут собственный центр,
сходясь к нему, как стропы от двух парашютов,
совмещая себя, как будто с перстня огонь
протянулся от круга пустого к бесшумному богу.

К невесомой точке зенита Алигьери подброшен, как мяч,
и стоит там, как будто всегда здесь стоял, но вот-вот уйдет —
из подмышки тянется нитей пучок, из-за плеч —
еще один, уходя туда, где цветет
незабудка холма как сцепляющий нити ключ.

Звонких ниток пучок, как стропы от взмокшего лба
в глубины идет, где в бездне Левиафан,
прозрачен и сцеплен с собой, как ребром, стакан
из льдин и мартини, из блеска голых ундин, —
сцепляется с ним, как с полем под ветром стога.

Растяжки растут, как трепетные веера, —
от конского брюха — до краба реки, где ребро;
от кадыка Алигьери — до облака, до пера
до оперы Петербурга, до полночи, до двора, —
и взят песнопевец в точку, как простреленное стекло.

Всадник и конь в себе есть, и снова их нет.
Расползаются, не выдерживая себя, во внутреннее Ничто,
раздвигая место Творенью, продвинув свет
в центр пустоты, отпрянув собой на сто,
дней хода: Горою святых — Люциферу в отказ, в ответ.

Летающий жук — их связь: — в снежке, стриже, запятой,
в петле на чулке, в возвратной строчке осы.
Ты вжимаешься в деву средь раздвинувшейся мастерской,
надет на стрижа, вложен в солнечные часы —
блаженный, общий, дантов, ничей, живой.



3

Прозрачная Fiorenza дымится в сдвинутом воздухе неба,
как лопнувший айсберг сухого льда.
Осколки движутся по сложным спиралям, как в "Завтраке
на траве" закручивается слюда
невидимки-взгляда, ощеренная, как пиранья.

Когда обожжет, забываешь, что он — осколок:
Уберти подстерегают на Понте Веккио Буодельмонте, —
нож, как рыба, ныряет меж ребер беспалых,
и его не ухватишь за жабры, но синева
заливает глаза, и форель по ней, как с пружины,
восходит на перевалы.

В груди самурая Дэ, как в коробе сцены — 12 номерков на пальце: —
разрастаясь из одного перста, из одной розы,
дети в двенадцать новых историй вбегают,
          выходя из себя, как матовый след курсора —
вот смерзшаяся роза уже прорезалась в ногти
мальчика с крыльями — держит зеркало кулачок
          (как будто бы водопад бугрится в груди у Дэ).
(Что может быть искренней смерти — жаворонок, облака?)
Мальчик с крыльями держит зеркало — омут, горящий спирт,
от него отплывает Венера, как пламя, легка, глубока,
в ней Диего Веласкес, как клон неразменный, спит,
но отрываются вместе, как пузырьки кипятка.

В любом пузырьке — венера, зеркало, локоть, лоскут батиста —
поднимаются к айсбергу в небе, дрейфующему поврозь.
Пространство — между — твердеет в пасти, как паста дантиста,
и луч шьет мосты и фонтаны, сады, где щебечет дрозд —
иголка света таится в своем же ушке, пролившемся в небо.

Осколок льда — остров Св. Петра. В нем тают дети.
Что есть реальность?
Когда читаешь что-нибудь вслух, лучше всего
читать животом. При чтении ртом
голоса надолго не хватит. Этому учит
Накано Сикибу. Из живота самурая выплывает Мария дель Фьоре.



ПЕСНЯ ПЯТАЯ. СОЛНЦЕ



1

Как выглядит слепок с мира, что между нами стоит —
тобой и тобой, кто в этой паузе гость, запекшийся шлак?
Его захватить врасплох, как затылком снежок слепить,
сдвигая до хруста мускул пятипалого зренья вбок.
Кто-то проходит меж мною и мною, как тать.

Продернут меж миром и миром.
Пространство между — ему, как створ черепахе, вар минотавру.
Меж глазом моим и Джудеккой стоит солдат —
невидимка с разорванным зевом противопехотной мины,
обратная кривизна меж нами сделана изо льда.
В нее заплывает флот. В ней ныряет флаг
над посольством. И облака встают
от переулка до сини, как флот вертикальный феллук.
Бар обливает розовым стаю тойотт.
Твои розовы губы, как нашедший фламинго лук.

Горький Максим скрывается в задравшуюся борозду
могилы в форме особняка.
Прибой земли лишь туфельке превозмочь
дано. Самурай режет профилем ночь
надвое: меч в одной, и во второй — дочь.

"Она, Угуччоне, в полном согласье с моими убеждениями, с моими
привычками и с состоянием, точка, не то что
преступная Мирра-Флоренция, похотливая дочка,
возжелавшая отцовских объятий". В серебряный особняк
смерзлось пространство меж Данте и Данте, тобой и тобой.

Смерзлось в пантеру иллюзий, неуловимую, как
серебряная мерзлая зажигалка ночных огней.
Пока пауза между нами — ее обживает Зверь.
Она — секса твердый снежок, затвердевшая паста меж словом и светом,
меж лодкой и нишей волны. Колонной — внутрь и вовне.
          Вместо смерти придет Лючия.

Габриэль придет в новом обличье. Побежит у коленей поток,
лань вынет из глаза занозу розовым языком. Облака
поплывут, ни тени не будет. Перельются друг в друга тела —
движенье их плод: —
саморазрастающийся свет, вместо свистящего шелка в коленях,
сокрытый до срока. Ты собран в фокус нового имени
          в белой пригоршне за холмом.



2

Небо в узлах и бицепсах и в жуках стеклянных.
Данте флорентиец разобран в четыре жука,
ныряющих в куст сирени — в ночных океанах
плывут субмарины соцветий журча,
ныряют во впадину, утром томятся в стаканах.

Он парит в сфере Солнца, меняя конфигурацию
от линии до пирамиды, вползает в объем
прически, распавшейся, как в лед Флоренция,
он сражается с прядями, он окутан огнем
их завитков, ван-гогом, заколкой, вибрацией.

Раздвижное небо, раздвинутое
синей фугой в четыре жука,
зачерпнуть бы из пряди развившейся
ложку света да лишку луча,
чтоб могила пошла через край, как сирень горяча!

Они летают, как сошедший объем.
Мир выбежал из себя, но стоит в глазах,
как вечерний наряд с разгерметизацией в нем,
вынувшей из нее ребро и азарт,
наколовшей на глянец, на монитор вдвоем.

Удержат ли Солнце четыре жужжащих точки —
игра объемов с огнем, как пули с виском:
одно может слишком в другое зайти и потом не разнять, —
и это не мотыльком, а солнечным молотком
себя в четыре отверстья поверх Другого распять.

Они держат, как Солнце, объем
аквариума-Флоренции с девочкой на плече.
Дом Фолько тоже ушел, но все же держится, как альбом,
на спирали жука в корешке — на витом ключе.
Мальчик видит девочку, пронизанную огнем.

Он не видит себя, ни льва раздвижных жуков,
собирающих из прошедшего и будущего — его
и ее. В четыре угла световой пирамиды, как Тутанхамон одет,
он ведет этот айсберг в треугольном эскорте к авианосцу, к окну,
вплыть углом и громадой, на пол роняя замерзший свет.



3

Я, самурай Дэ, сижу у ручья, перечитываю строки
Кун-цзы. Белка мелькает вверху, в кроне сосны.
На той стороне реки швартуется лодка, скоро
она поплывет назад по солнечному ковру.
Есть только одно, и оно здесь повсюду.

То, что я говорю, говорю не я,
может быть, это ветер говорит, другие голоса, другой самурай
записал эти строки с лодкой, когда еще
я не рождался. Это говорит безымянный голос,
вложенный в каждого, как светлая полость в пустые ножны.

Горы на той стороне обкатаны светом.
На каждой рощица осенних кленов. Шумят их листы.
Видно, как падают. Я запишу потом про стакан с колой,
про солнечный самолет и как я разрезал вену, когда ушла
она прямо из бара на пляж, а я шатался пьяный по городу.

Или про то, как я знаю, что стоит
окно раздвинуть в груди, и запоют дети —
гулкие тонкие дети, как солнечные ракушки.
Из одной гортани вырастет гриф скрипки,
как из бархатного футляра, из другой
          маленький зевающий лев.

Слишком много усилий вкладывал переписчик в почерк —
не всегда сливается с буквой сосна
или поющий ребенок, убитый в Марселе
тщетной надеждой, нерасступившимся морем, портовым сутенером.
Светлый парус сливается с иероглифом, с тушью.

Названо равновесием, когда чувства молчат,
гармонией, когда они проявляются в меру. Потом в Бриндизи
появится множество проституток, белокурых и синеглазых —
дети тех, кто не сел на корабль, не пошел по морю.
Иероглиф лег на виски. Назад возвращается парус.

Как бы умер. И тогда искренни
облака, кузнечик в траве, белые ноги ребенка.
Слово сливается с действием.
Белая рука, осиянная закатным солнцем.
Белая, белая, как снег, как солнце. С точкой Ян, белой, неразличимой.



ПЕСНЯ ШЕСТАЯ. МАРС

Привязанный сам к себе, как к мачте, повязкой на лбу.
Мир ушел, но в глазах стоит его отъехавший лифт.
Львы в Павловске, на мосту возле Консерватории.
Самолеты врезались дважды, но астральное тело держит
взведенную форму.
Иерусалимский Храм распрямляется, как целлофан.
                    Кто вырвал колонны из льва?

Ручка взрыхляет землю, замешивает небо в горсти.
Мэтр Франсуа раздает подарки друзьям:
стиральный порошок, розовые квадратики презервативов,
помаду Shine Water,
          глоток тишины.
Прозрачные флаги, прозрачные, как медуза
стоят над Бесланом; в Бриндизи белокурая тишина. Всплеск
или глоток.

Чтобы что-то иметь, надо опустошить.
Вырви пустой ящик лба из основы.
Вложи туда, чем собираешься дальше жить,
какое-нибудь слово, с-л, с-л, ово.
Жемчужину на проколотом языке ощупай своим,
          как мертвых глубин моллюска.

Это и есть тело, а над ним звезда.
В 1300 во время раздоров Черки с Донати избирают одним из семи.
В письме обозначена дата — начало бедствий и странствий.
Небеса свернулись, но стоят в сетчатке, в сети,
приклеенны к глазу-моллюску, как жадный жемчуг.

Те, кто были раньше, ушли. Долги, дороги, политиканство.
Пели сирены.
Как Одиссей, в островах — Трензо, Тревизо, Венеция, Реджо,
Падуя, Парма...
Крутые ступени, горький хлеб. Но возможность
созерцать не Bianchi и Neri, а небо.
Огромная бабочка со светилами покачивается ни на чем, как море.

Чем был ты, кроме устрицы языка?
Умирал, но глаз заключал в Camera Lucida Ферапонтова Дионисия.
Рос виноградом. Ничего не дал тем, кто тебя любил.
Кое-что взял у богов, но не то, что потом пригодилось.
Odi et amo повторял в расщепе кошачьего глаза.

Видел ангелов. Общался с Богом, ходил по воде.
Заклинал спирт, обманывал, говорил с бабочками, утратил
ту, что любил. И сейчас в вертикальной волне
неба стоишь, как тишь океанских впадин,
и живые встречаются с мертвыми — в небе, во мне.



2

Все меньше метафоры, но — пространство,
где они происходят. Лев
должен впрыгнуть во льва сквозь простынку
потустороннего. Красный зев
попасть в такой же, нырнув в тростинку.

Где это происходит со львом, Дионисом
на пантере, с матросами корабля,
превратившимися в дельфинов? С Анхизом,
ставшим Римом, когда земля
вытолкнула его наружу цирком и кипарисом.

Где есть это, в котором
однажды совпадают с собой поля
в грачах и ветре? Простор с простором?
Правая с правой и с землей земля,
Гильотен с приговором?

Где есть это? Но выйдя из себя человеком,
как вернутся не черепом, не коршуном, не перроном,
не галкой крови, не белым снегом?
Каким паромом
приплыть обратно, к реснице — веком?

Ты перепрыгиваешь в гавани кораблей.
Вот, Флорентиец, яхта с землей для могилы в Равенне.
Ее немного, она то, чем ты разросся за жизнь.
Любая — разрастается в мавзолей
из воздуха, лиц, светил, праха, поводырей.

Как крот, из себя вынимаешь землю себя.
Идешь сквозь стекло, чтоб однажды с собой совпасть.
Нельзя войти дважды во льва, однажды — в себя.
Небо метафоры — океан, стекло без седла,
выдавленная тобой — сини блаженная часть.

И поэтому астра цветет, и конь по тропе бежит,
и поэтому холм встает, будто бы рысь, горяч,
над кротом, серафимом, гнездом, где твой прах зашит,
где тесемку рубахи тебе расшнурует луч
и войдет в позвонок воскрешающей розой — плач.



3

Аймерик поднимает руку, и всадники приходят в движенье,
аретинцы напротив стоят, как по линейке, не дрогнут.
Еще миг и рванется лава, добыть другим пораженье.
Ландшафт Кампальдино переведен и вогнут,
как гребная лопасть Титаника, вдоль палуб стоит дрожанье.

Винт перемалывает воду, забранную в доспехи —
внутри первого с флагом Архангела, плавают луны,
внутри второго — моллюск, кружева, донна на белой постели,
по стальному нагруднику кружит внутри Данте секстина.
Мужи в металле стоят, как вода в стременах.

Из одного в другого перекидывается белая дева,
из каждого — в остального, словно она в гамаке,
сцепляя их мягко, но одновременно и подсвечена
восходящим солнцем ее нагота на реке.
Она собирает убитых вновь, как гребок уключина.

Каждая смерть успевает зачать себя заново с ней.
Выпав из створки он берет ее и несет
на золотой песок, отстреливая по пути доспехи.
Сияет мягкое солнце, бриз вместе с Фетидой приходит.
Он говорит ей те же слова, что Цирцее говорил Одиссей.

Колени ее белы, как снег.
Зазор есть меж пейзажем и пейзажем,
он невелик — в амплитуду пульса:
колени уходят от снега, не достигая плоти.
В удар пульса, в хлопок серебряных век.

Богини — в серебре и зазоре зеленого зренья,
протаивают тобой меж волной и частицей,
там где выдох "нет" во вдох "иди!" переходит.
Они тают в теплых, как мыло, руках и вновь намерзают.
Вокруг синего пламени глаз разложен сухой порох.

Боги на нас не похожи. Они просты.
Они колышутся, словно лужа под белой стопой,
пока ты идешь переулком вдоль борозды
вырытой в воздухе их любовью. Их новая смерть — это ты.
Тебя в клювах стеклянных несут над тобой дрозды.



ПЕСНЯ СЕДЬМАЯ. ЮПИТЕР



1

Золотые колокольцы в воздухе.
В конце строки разбежавшийся свет.
Глаз барса, лучи в камышах, белая дева дерева, солнце под
крылом утки.
Ворс с ветви, ворс зеленый, лучи, все, что было вовне, ушло.
Остается лишь то, что есть. Проникающий
          меж кувшинками свет. Челнок по воде.

Того, что — вовне и не было. Не было никогда, никому не снилось.
Было лишь — это. Необжигающее пасхальное пламя его сложило.
Складки красного, под грудь схваченного тесьмой наряда.
Иного и не было. Мы лишь восстанавливаем имена.
На них нарастаем, как кристаллы на ветку.

Имя танцует в игре или за белым длинным столом,
обломленным с одной стороны, как плоская океанская льдина.
(Сейчас и вчера вместе с буквами движешься вспять от того, что всегда
                    вне букв, но ты еще не забыл).
Для кого постлана сломанная сикстинская льдина, накрыта как стол?
          Где обломившаяся часть мира, куда уплыла?
Двенадцать сияющих спиралями раковин над головами апостолов.

Мы все уплыли на ней, где начало?
Городам и архипелагам не нащупать перстами Тайной Вечери льдину,
окровавленные бархатом ложи прислушиваются, как эхолоты —
рыцари, хакеры, любовники и комедианты
рассылают разбегающиеся кольца слез, шуток,
          золотых дирижаблей, обличий.

Мы потеряли обломленный створ, начало слова,
          внутренний вечный избыток.
На кого смотрит апостол, пока белый стол с нимбами,
как в иллюминаторах корма парома, отходит?
На Сан Марко — золото, складки, бархат и голубь.
Плеск и палома, золото, башня, часы.

Солнечный зайчик за веко вложив, за траурной босоножкой
вниз, к Ахеронту, ко хляби, чтобы в виду переправы
выложить вместо слова, выдохнуть вместо плача
голоса — золотое пятно со скатерти Марка,
чтобы скорлупка ресниц и века замкнулась в Солнце

мертвых. Тех, кто — вокруг, не там, где они — есть.
Nulla impresa per uom... 2
Белый край льдины качает в свете продольном твой шаг,
душа-Евридика.
Кружево, лампа, палома, материки, белые тысячелетья,
раскрытая весть.
Голубь, белый, белый, как снег, и леонардовы шесть
пальцев разбросаны в воздухе, как по губам голубика.



2

В этой гавани ты перепрыгивал с лодки на лодку.
В каждой — по горсти земли, горсти неба.
В этой — переход через Альпы. 1310 год. Генрих VII,
агнец Божий, почти взял Флоренцию, но не успел.
Две свечи зажег ему Чино. 3
Колышутся. Ты русская, подрабатываешь стрип-танцовщицей в баре.

В этой — ладонь Беатриче, просто воздух с сиянием,
сцепка великолепия c обыденщиной, как и все остальное.

Данте, стоящий на играющей под ним, как гобой,
земле, ничего лишнего.
Чино в следующей, вы дружили в Болонье, просто
Чино да Пистойа.
Начинал с лодки сонета, с благоуханных парусов — вот они,
рядом с Park'ом

Генрих, ты посвятил ему две канцоны,
две говорящих газели, две ласточки.
Столбы света зарываются вниз.
"Близнецов" вынесли из вертикального мавзолея,
дождем в Осетии они до сих пор идут.

Пятна света вокруг лодок, похожие на дымчатые флаконы
духов, которыми душилась мать, ее юные подруги.
Теперь в витрине Сан Лорана. Сгущенный из прошлого локон.
Но не только. Не только ладонь, вложенная в бродвейский воздух.
Не только крылья боингов, архангелов персидского
алфавита — не только.

Беатриче деи Барди, жена банкира…
Как эта роза не совпала, зажмурив все веки сразу —
выпросталась в дракона, в светящееся облако вокруг судов,
в прозрачный протуберанец, самоумножающийся свет Гроссетеста.
На выпуклой ладони распускается целлофан тайфуна.

Свет ширится как роза черепахой.
В толедский воротник прогнулась вспышка
из-за затылка спутницы танцующей,
и на ребро встает его ракушка,
          лучи перебирают пальцами меж яхт.
Венера тянется горизонтальным ароматом —
          попасть цветком в окно в Нью-Джерси.

Кто лодки персиковые соберет — в щепоть?
Ты разбегаешься, как роза — за пространство.
И эти два движенья взяты глазом вместе,
          как Линь-единорог с поползшей строчкой.
Они — как выпавший из всех шкафов хрусталь,
что обнаженную одел сияньем.



3

Для времени предмет — бегущий круг
от брошенного камня, он все меньше
цепляет форму: — лист, лицо, пейзаж
расходятся, как черепаха иль бархан
под черепахой, вытекающей, как роза.

Здесь время далеко ушло от центра.
Где белоснежные портики, террасы, где золотой Майлз Девис?
Где виноград галерей, теннис, белые юбки, статуи, вразнобой голоса?
Где твой прогиб от солнца и акцента,
прямящийся, как глиссера пружина?

Под подошвой скрип от осколков.
Галереи дворца зачехлены вьющейся фауной, фонтан
по глазницы в земле, но коридоры — в переменчивом свете,
в оскалах жадной голубизны. Сам себя ловит спинной
тишиной орган
в воздухе белых рук над заросшим воздухом парка.

И бабочка, как лапа тигра,
шуршит и шарит в тишине по занавескам,
ощупывая эхом и когтями
свой солнечный дворец, его руины —
насколько раздвижимы, тщетны, и в ответ ей боги

летят над пляжами — бессмертные, как родники.
И всюду мускул, вложенный в родник,
и бог, зашедший в бабочку. Она,
вобравши когти, вьется у колонны с сердцем
Шопена, у сосны из Касси, в Риме, Риме.

В прозрачном звере, в целлофане лучей
стоишь ты в шортах, Девятинский дрожит переулок
под твоими ногами тысячей быстрых свечей —
полетом богов — и играет курками "тулок",
зеленый тополь, словно виском ручей.

Ты в тигре стоишь, в его ребрах, в фокус сведенных кольцах —
центр его ряби, взятой в яблоко кормового гребка,
перелетая губами на рыжий Париж и полюс
в дирижабле из анестезии и бабочкиного хлопка,
и он саблезуб и, как всосанный сахар, порист.



ПЕСНЯ ВОСЬМАЯ. САТУРН



1

Ты — в движеньях бурных, как розы азот,
в завитках, осечках, ожогах, азорах лап.
Твой меч образует вокруг непрерывный круг,
как плазма ловушки из роз и рук,
в огне ты, как краб огня, как кладбище битых ламп!

Ты стремишься собраться в колено, в круглый снежок,
тебе жить — не надо, тебе вставляет другой
состав — ты идешь рядом с ней, словно электрошок
по тебе к белым ладоням спускается на водопой —
они говорят с тобой.

Совершенней искренности она,
потому что выпала из ребра
букв и звуков, как смерть юна,
как смерть — овца иного двора,
и губы ее из льна.

Над Москвою август, и как светляк,
каждый мускул твой здесь отрывист, зряч.
Он зазря пришел, он и тут в гостях,
как гречанки вой, как чеченки плач —
меч сошел, как след от дыханья — в луч.
Самурай с Гавриилом на холме стоят —
ее губы — красный трамвай, что сорвался с рельс.
Над Москвой-рекой — свет да чайки летят,
и звезду на зрачок им наводит Цейс.
Эти губы букв безо рта говорят.

Ты мне ниша, куда войти и пропасть —
из висков твоих лишь плеснется свет,
когда вместе взойдем на нож и на наст
синеглазых имен, семиструнных пространств.
Ты мне кожа и кость, ты мне луч и лев.

Я — как дрожь тебя: альта на двоих,
когда не ног и не языка
не осталось отдельно — но в панцирь вдались
и не выступят больше ни глаз, ни рука
друг из друга, ни смерть, ни ночь, ни река.



2

Святослав Иванович свирепствовал, как Батый —
жег, сажал на кол русских младенцев и жен, при этом был весел.
Конь, вытянутый вдоль самого себя, течет вдоль воды.
Деревянные ордынцы торчат из него стаей весел.
Белые ноги крестьянки выкопаны, как кроты.

Деревянный зимний корабль кометы в небе 1368-го
и каменный 1382-го, весна.
Одна царапалась, ломала когти и выедала села,
вторая была — просто бездна без дна.
А сквозь снег ворон рос о двух головах, хмельной да веселый.

Барк Тохтамыш стреляет из двух бортов
(Москва горит, плавно покачиваясь, как водоросль),
                    но напарывается на рифы
ветвистой конницы Тамерлана и дважды разбит, картон
Европы трещит от монгольских чувяк, тарифы
на нефть и кровь растут в разные стороны… — да, потом
можно будет и так сказать, звякнуть, как медный грош.
Один ордынец ведет на створе за конем 40 русских,
                    обомлевших, словно от мака,
Где твой Христос, Мария, где Сын твой, твой Спас, куда
ушел он из этих полей, продолговатых рощ.
Отчего не плач растет из груди, а до самой Луны слюда?

Брат, смотри на меня, брат, я волк, а ты голый мальчик.
Аэроплан молитвы третий год в небе кружит, не сядет.
Конница вытаптывает глаза у крестьянок земли и неба.
Плоть безразлична. В глаза твои вставлены облака.
Лебеди в киев плывут в лодке из черепов.

Всадник летит, испаряясь, как по красной сковородке капля,
накипает храм на подкову, на него — с саблей в руке кузнечик.
Девка зачинает от лунного света — рожает себя из брови,
и солнце не всходит больше и переполнилось море.
И стоит Беатриче по щиколотки в русской крови.

И потому чернец Рублев Андрей утром встает с новым Солнцем.
Такое он знает, что в каждом стоит, не гаснет —
к груде из черепов оно со свечою в руке приходит,
каждого узнает по глазам, говорит поименно: жив!
брат мой, сын мой, ласточка, девочка, дочка!



3

Алые раковины ртов, две бабочки на холме.
Подслушивающая акустика, они строят без языков,
выточены из огня внутри, а извне
продергивают по воздуху гул берегов,
и дельфин растет у рта на спине.

На холме в Звенигороде он стоит,
как ласточка, сразу внутри и вовне
холма и гнезда, и свет, как скит, —
внутри и вовне зрачка, в огне
и в небе гонцом и скитальцем вшит.
Раковинами, их поющим ртом
мир разобран вспять — под жемчуг, под кость, насквозь, —
пригоршней, дрожью, горстью и грудой, гуртом
он схоронен в воздухе, в гулкой подкове роз,
и рот Афродиты за лист замерз.

Андрей один на весь мир стоит, за весь
жемчуг его в ответе, как коралловый риф —
столько ж отростков рук у него, колец
вокруг них прилива, — он ими отрыт, как ров
ежевики, и сам в нем светляк и чтец.

Он горбат головой, что вошла, как в холм,
в его сердце, где кончился он, где вновь
начался сразу, как будто бы кол-
окол неба раздался, как борт — в бровь,
и за бровью — Кифа-апостол гол.

Черепаший курган, белый света друг!
Зачерпнул собой — мерой, что была
под рукой и стал — безымянный Круг,
Беатриче брат и безмолвный слух,
где стоит, как куст во все сердце — Звук.

Сам в себя опять, как в сирени куст,
со спины войдешь, обольешь лицо,
и стоишь ты прям и, как купол, пуст,
прямо в нем стоишь, и ведет он, прост,
во все стороны мира круг, колесо.



ПЕСНЯ ДЕВЯТАЯ. НЕБО ЗВЕЗД



1

Слова это не то, что ты видишь,
не то, что ты думаешь, что произносишь.
Не то, что вне губ, за губами или в самих
губах. Они дальше, чем за затылком
и ближе, чем сам ты. И они не то, что было
или будет. Не то, что сказал Нарекаци
или Софокл. Ты кладешь Слово под подушку
и просыпаешься выздоровевшим. Чье это слово?
Не между ль собой и собой ты положил изголовье?
Нет слова и нет не-слова, как нет тебя или не-тебя.

Слово-земля рождает слово-розу в тиши.
Не метафоры, а пространство, где они возможны.
Бамбуковая роща у белого моста. Птица поет.
Белый телефон спит у белой простыни хижины.
Одиночный стук полых стволов под утренним бризом.

Нет этих стволов вне слова и нет слова вне них.
Не иллюзия, не жизнь и смерть, не ветер и телефон.
Не горы или мост. То, что есть, вне определений.
Это пространство, в котором возможны
утренний свет, бриз в роще бамбука, сияние на золотом стволе.

Но жизнь и смерть, и утренняя роща
это и есть пространство, в котором
возможно пространство, в котором они возможны,
ибо нет есть да, а да есть нет в утреннем свете с моря.
Ты стоишь здесь, за мокрым мраморным столиком, ты всегда
здесь стоял.

Ты всегда отсутствовал здесь. Как говорит Цзы Сы о поэте и слове:
оно проникает везде, куда только достигают корабли
и караваны; везде, куда только проникает сила человека;
везде, где небо распространяет покров свой и находится земля:
где луна и солнце сияют; где лежит роса;
потому говорят: "Он равен Небу".

Ты всегда здесь был, белый единорог, на фоне белой вишни.
Возможен в любом пространстве, потому что все оно создано
лишь для того, чтобы ты был возможен. Тобой оно создано.
Снегом южным и снегом северным. Вдохом и выдохом.
Старинной рифмой и тишиной. Белым на белом.



2

Сжимается и распространяет себя, как запах,
на который за 40 миль летит из-за рощ махаон.
Запах веера, Леды, зашедший далёко на Запад
Восток, Агамемноном ставший, буквицей, молоком
пролитого коня — ушел и застыл, и сжался, и возвратился в заводь.

Поворачиваешь розу в руке, словно ручку газа "Дукатти" —
вынимает скорость из-под колес асфальт.
Сжимаешь локон — и вылетают окна на даче
где-то в Техасе, и разрывает альт
блаженства стеклянный воздух утки.

Вращаешь обратно — оргазм возвращается в горло,
врастает опять белой розой, ракушкой вокруг языка.
Она втекает в себя и вновь вытекает, твоя рука,
вместе с розой, техасом, улисом, горным
витком дороги и бабочкой, пульсирует, глубока.

Бомбардировщик пульсирует, становясь родником, востоком,
разжимаясь невидимо, как с площади вширь испаряется лужа,
вновь собирается в рисунок крыла Леонардо и даже ближе —
в бровь, из которой рожден Да Винчи, в то око,
из которого виден сразу и "Вакх" и лужа.

Андрей пишет "Шествие праведных в Рай".
Князь Талыч и Данила Борисович входят в город,
расстреливают спящих, грабят, насилуют девок.
Поворачивается роза воздуха в руке Рублева, и холод
ее вырывает посад из себя и уводит в девять

Небес, расположенных тут же — в ушке иголки,
в нити платка, в роще меж криком и криком;
расширяет русскую смерть словно гранулу соли в голой
Марианской бездне, и как двугорбый
поцелуй-верблюд, везет к вифлеемским яслям.
Андрей стоит на лесах и смотрит он на Петра,
А Петр на Андрея, меж ними стоит снаряд
в полете. И он на весу пульсирует, как родник.
Кто смерть на себя возьмет, тот больше и жив.
Пульсируя, Петр и Андрей на весах застывших стоят.



3

Выйди от меня, потому что я грешник, —
говорит Петр, но не так в Саду:
не за чем там выходить и можно уйти всегда,
          и это одно и то же. Да и там, в лодке,
не могут не быть звезды самими собой, уходя и входя.
Не может лодка не плыть одновременно
          в четыре стороны времени и пространства.

В сиянии мы накапливаем. В объятии подключены
мы к разным полюсам. Мы, состоящие
из влаги и звезды, тепла и камня,
в его круговорот вовлечены,
расслаиваемся, как под электролизом.

Нет, не скульптура, но распределенье.
Всю жесткость накопил Адам ракушки,
завившись в искреннюю спираль,
и деву влаги заключил в себе ребром.
Они — одно, не выйти, не войти.

Они одно, как купол, барс, собор.
Они поток и лодка, и бурун
излучины, и семь отверстий нор,
что небом вырыты и врыты, как в костер
в ракушечную руку, в сумрак струн.

Прощенные сады, заплаканная синь,
ветвистый херувим, искупленная роща!
Друг в дружке вы меняете места,
протаивая без ребра и льдин
из чернозема, черепа и неба!

Воробушек Катулла, ангел сфер,
поляк из Катыни, тяжелый жук сирени,
друг другу — выкуп вы! Я словно землемер
измерил неба холм и дол, разрытый в вене,
двух ям единый гость, восставший Спасом сквер.

Воробушек-христос идет в Аид,
за поворот и жизни и хорея,
по раковине, вычтенной из неба
меж внешней плоскостью и внутренней спиралью,
и синька неба лепит грудь Катулла.



ПЕСНЯ ДЕСЯТАЯ. ПЕРВОДВИГАТЕЛЬ



1

В том году был ранний снег, и Анна Васильевна венчалась
с Иоанном Палеологом. Черный песец через снежное плечо.
Звенигородский Спас и глаза, как мокрая сирень в воздухе черном,
сияющем.
И (порывисто) старая дама в Третьяковке: не Царь, а тот, который… —
средь важной болтовни подслеповатых греческих монахов.

Из Божьего ребра куда собой уйти?
Куда Он выйдет из тебя — Себя?
Звезда сгорает, чтобы древом быть,
и слово испаряется с ладони,
чтобы собраться в дерево и грека.

И Афанасий говорит (покуда танкер
в Бискайском штиле вязнет, чтобы окрылиться
в кузнечике Валдая); говорит: Бог стал
здесь человеком для того, чтоб человек
стал Богом. Так дыханью можно стать

лишь вдохом или выдохом. Еще: —
трамваем на Покровке, чашкой кофе,
драконом локона, единорогом века,
ресницами, что сжаты горячо
в моллюска, в лебедя, в беду и в люстру снега.

Стань Гавриилом, дева Габриэль,
вдох серебристей выдоха, чем термос.
И ключ к Истории — в Кремле, как жаркий шмель,
ныряет в воздухе и звуком АУБ
Русь втягивает в кровь и карусель.

Из ребер выйти, что вступить в цветок,
и потерять архангела; что кануть
в могилу воздуха и в яблоню луча,
совпасть везде, и выпасть как платок
вращая гроб и разрывая память.

И Гавриила потерять, что в известь
войти и выйти синькою до пят.
И страшно в руки впасть, еще страшнее — выпасть
всей синей пастой — в свод и в звездопад
и в ангела с цветком лечь, как затылком в пропасть.



2

Андрей Рублев пишет трех Ангелов в Троицком храме.
Не спрашивай ни о чем. Самурай приходит
в рощу, полную света и золотых листьев, и на вопрос:
Что искренней смерти? — ничего не отвечает.
Но все вокруг, вместо него, говорит: — вот это!

По вечерам Андрей читает "Ксенос" — записки
монаха Зосимы о путешествии в Палестину.

Жираф воздуха обгладывает листья Луны, колышет звезды.
Лагуна полна огней, лодок,
ходят в небе, как звезды, черпают бортом свет, переговариваются.

Дети идут альпийским перевалом;
Левиафан кипятит пучину; сосны в Касси
наполнены ветром Рая. В Троицком храме эхо.
Сверчок поет. Летят алюминиевые самолеты
по небу базилевсов. По площади идут пионеры.

Лагуна полна огней, лодок.
Лагуна светится Божьим светом.
Самурай смотрит в рощу и видит Точку —
сияние, в котором сам заключен,
          откуда пришел, откуда не уходил.
Он видит ее, куда бы ни глянул, везде.

Опадает роща, набирая подземный воздух.
Все было всегда. Все всегда есть и исчезает, как листья,
и падает снова. Дельфин в прыжке. Самурай отстегивает оружие.
Движенье и есть покой. Узкое тело в волне.
Покой и есть движение сам по себе; все — правда.

Лагуна полна огней, ангелов со скрипками, тишины.
Вот с музыкой лодка, в ней с Моцартом Вячеслав в прятки играют.
Вот с Новогодним светом челнок, с Мариной, Райнером, Иоганном.
Вот с летней Москвой гондола, легкая, как створка ореха,
соловьи там свищут над речкой — музыка с ветром.

Холмы зеленые неба!
Самурай облетает собой в золотой роще.
Самолеты садятся в воздушные пылкие гнезда.
Все, что было и будет, есть свет прямо сейчас везде.
Андрей в Океане рассасывающем собирает Ангелов
растворенной рукой.



3

Ангел видит Ангела — между ним
и Ангелом, как книга в закладке, роща,

зелень травы, шатер, Авраам, мускулистый дым,
серебристый смешок, стеклянная толща
крыла. Облака, Рим.

Ангел смотрит и видит Ангела, что глядит
на Ангела, который и есть он сам.
Единорог в игольном ушке вместе с девой спит,
и тень от листвы бежит по его глазам,
он в свете спит, но не с Ангелом, с воздухом свит.

Но Путник в Ангеле жив, и он сразу в трех
собран и разнесен, как ветер костра, как горсть
влаги в ладони, как растаявший мотылек
в звезде, как воздуха хрящ и кость
под птичьим крылом. Он собран и вброшен врозь.

— Если десять наберется, — говорит Авраам, —
праведных... — Пощажу, будет путник идти, —
отвечает Ангел. И рушится Храм,
и снова встает у него в груди.
Бах белой сирени гуляет сплеча по дворам.

Ангел смотрит на Ангела и в лице
Ангела видит Ангела и восток,
Ангела и песок, и тигра в кольце
потока, Ангела и поток
света в начале, в конце.

Смотрит на Ангела лев и видит себя.
Ангел смотрит на льва и видит в себе Христа.
Дева смотрит на крест и сына, не жива, не мертва,
видит снова звезду, и шуршит через ночь звезда
сразу всеми страницами на раздвижном ветру.

Смотрит Ангел на Авраама из всех подробных зеркал,
на Андрея — из всех стеклянных колодцев, красных могил планет.
И входил Андрей спиною в стекло, как дракон в весло,
но сошелся в ракушку губами и створки сжал —
его с той стороны растворял безымянный свет.

14 окт. 2005 г. Покров

-------------------------------------------------------------------
1 фраза Кришнамурти
2 "Никакое человеческое деяние не тщетно..." — начало арии духов из оперы Монтеверди "Орфей".
3 Чино да Пистойя написал две канцоны на смерть Генриха VII