Вернуться на предыдущую страницу

Свежий номер

No. 3 (13), 2006

   
МЕМУАРЫ



Владимир КУРМАНАЕВ



О ВИКТОРЕ КРИВУЛИНЕ

Я был знаком с Кривулиным около 5 лет, из них года 2 или чуть больше видел его сравнительно часто. Я познакомился с ним и его женой Олей в 1990 или 91 году. Он жил тогда в квартире на Петергофском шоссе (официальный адрес — ул. Лени Голикова, д. 4, кв. 9). Лучшее, что можно сделать ради памяти о нем — воспроизвести атмосферу их дома, хотя здесь я себе такой задачи не ставил. Кривулин был "пожелавший остаться живым" — так он воспринимался. Он однажды сказал: "Все-таки удивительная страна. Здесь одаренный человек никому не нужен". Сказано было неожиданно и с болью, ни раньше, ни позже я такого от него не слышал. Мы тогда знакомились с Россией, это 90-91-92 годы. Но в глубине души, мне кажется, он верил в возможность изменения этого положения или даже надеялся на свою ошибку.
Кривулин был человеком, пожелавшим иметь отношение к сути, и всего прочего он последовательно избегал. Это всегда было ощутимо. Я однажды упомянул в разговоре о близком своем приятеле, художнике, который включал магнитофон с записями музыки Баха в исполнении Глена Гульда и практически не выключал его на протяжении всего дня. Это было в самый тягостный, исступленный, голодный, с искаженным звуком голосов толпы на улицах период. Кривулин сначала не услышал, но когда я повторил рассказ о казавшемся мне находчивым поведении, он, снисходя к моему анахроническому легкомыслию 30-летнего человека заметил, усмехнувшись: "Ну, можно, конечно, и так…". Вообще они с Олей, его женой, очень напоминали ангелов в те жутковатые времена, особенно Кривулин, еще и с его затрудненным передвижением.
Чувствовалось, что Кривулин много работал. Одним из первых в стране он, вероятно, познакомился с "наслаждением" утраты набранного на компьютере текста, над которым работал всю ночь (он работал по ночам). Он осваивал тогда новые жанры — газетной, журнальной статьи, эссе ("Вы представляете, что такое написать статью?" — произнес он однажды, как пионер, описывающий новый для себя ландшафт). Позже он говорил, что взял для себя образцом Ходасевича и старается писать так, чтобы это можно было когда-нибудь собрать воедино и издать.
Кривулин утверждал, что не читает переводов. Полагал, что занятие переводами испортило стиль Бродскому (Галчинский и пр.) Однажды он сказал что-то хорошее о Кушнере, и я признался, что не воспринимаю его. Кривулин был очень удивлен и стал хвалить раннего Кушнера, даже прочитал что-то наизусть.
Романом своим ("Шмон") Кривулин был доволен, не понимал ругавших его и уверял, что выполнил все задания, которые перед собой ставил. Я ему возразил как-то сдуру чужими словами, что это не такой роман, после чтения которого хочется что-то сделать; он ответил глубоким молчанием, в котором мерещились и огорчение согласия, и несогласие с таким подходом, и даже обида. Соснору он любил и гордился, что Соснора хорошо к нему относится. Когда я как-то повторил опять-таки мнение приятеля, что некоторые тексты Сосноры вызывают смех, он немедленно возразил, что совершенство поэтического языка делает их неуязвимыми.
Кривулин превращался тогда из подпольного литератора в легального — неведомый или редкий в истории литературы процесс. Он действовал иногда по прежним, советским шаблонам "писательских" функций, но одновременно старался избавиться от них. В сущности, он никогда не настаивал на себе, но предлагал себя, и в себя верил. Так же поступал и с другими, если пытался им помочь, и, когда они не столь верили в себя, это приводило к обратным результатам. Кривулин постоянно говорил о том, что писательская деятельность должна прийти в свою норму, что надо перестать "пасти народы", что книги должны быть хорошо изданы и стоить дорого.
Прошлое свое Кривулин высоко ценил. К нему однажды пришел начинающий режиссер, желавший снять фильм о кафе "Сайгон" и деятелях подпольной культуры. Кривулин, полагаю, рассказал ему о его фильме все, он просто создал этот фильм, а тому оставалось только его испортить, что он, кажется, и сделал. (Фильм назывался "Чхая о "Сайгоне". Много места в нем отведено монологу самого Кривулина, чем он остался ценен.). Кривулин понимал людей и относился к ним с доверием. А человек, который снимал этот фильм, едва ли понял что-нибудь из того, о чем он снимал.
Кривулин, мне показалось, гордился, что жил в Комарово в номере, где жила Ахматова и где он ее когда-то навещал. После Ахматовой в этом номере жила Вера Панова. Но в качестве помещения для работы номер ему не нравился. "Приморенный номерок", — резюмировал он, и в ответ на мое недопонимание пояснил: "Люди здесь не жили, а доживали". Помню, что тогда же он рассказывал, как занимался с детьми в школе переводами, ставя во главу угла звуковую основу стиха, или учил их самих так писать, уже не помню.
Кривулин, я думаю, ненавидел все ординарное. Но и ординарность противостояния ординарному ему претила. Иногда эта разнонаправленность достигала критического рубежа. В день нашего знакомства он рассказал мне, что Бродский обратился к нему с предложением о сотрудничестве. Кривулин согласился и начал работать (это была то ли книга, то ли сценарий о Мандельштаме), но параллельно напечатал, как он выразился, две "антибродские статьи". Бродский, по словам Кривулина, "резко оборвал" или "резко прервал" контакты. Здесь надо заметить, что если бы не Кривулин, два столь глубоких знатока Мандельштама могли создать что-то совершенно исключительное, невообразимое. Но, вероятно, дело в том, что они по-разному смотрели на вещи, и Кривулин полагал, что соавторство не исключает взаимной критики, которую Бродский в их ситуации мог счесть как минимум непоследовательностью.
Кривулин не любил дураков. Один довольно известный тогда (нач. 90-х годов) поэт спросил его, почему он не ставит знаков препинания в стихотворных текстах. Кривулин ответил, что так удобнее. Поэт обиделся и потом говорил мне: "Это не ответ".
Он был, кажется, довольно невысокого мнения о современном состоянии русской филологии. Кроме того, исчерпанность определенных тем была для него решенным вопросом. Когда я сказал ему, что написал работу о Пушкине, он ответил: "Володя, я не понимаю". О состоянии петербургской университетской филологии, в частности, он году в 94-95 отзывался довольно скептически: "Ну, что там, Алик Муратов?!".
Свою изолированность в советские времена Кривулин воспринимал как шанс, даваемый его основательности. Эту основательность он, мне кажется, ценил в ней больше всего. И вместе с тем понимал опасность изолированности, которая может спровоцировать иллюзию самодостаточности. Чрезвычайно интересно, много ли будет воспоминаний о Кривулине. После встречи с ним всегда вертелась мысль: "Надо записать". Но он вращался в кругу людей, воспринимавших его как часть целого, к которому и они тоже принадлежат. Для того же, чтобы характеризовать целое в его частях, нужно дополнительное усилие.
Слишком широкая или легкая популярность людей, относившихся когда-то к подпольной культуре, мне кажется, не вызывала в нем сочувствия. Он с раздражением сказал при мне: "Лена Шварц растеряла своих читателей". О деятеле телевидения Невзорове и певце Гребенщикове он публиковал стихи, в которых также угадывалось раздражение ("Из всех щелей поет Гребенщиков"). Смеялся над поэтом Андреем Крыжановским, жаловавшимся на "подпольную" судьбу. Относительно Невзорова я как-то посетовал, что он очень изменился, даже как "тип" (мы были знакомы с детства), что еще лет в 19 — 20 это был очень живой, разговорчивый, доброжелательный, мягкий человек, увлекавшийся театром, режиссурой, пытавшийся что-то ставить (правда, одновременно (это чувствовалось) несколько холодноватый). Кривулин сказал мне, что Невзорова, участвовавшего в каком-то религиозном обществе, арестовывали, и он, испугавшись, многих назвал, а на мои сетования заметил: "Заступничество за народ никогда не бывает безнаказанным".
Помню его слова о Сталине: "Сталин произвел социальную систему, в которой для человека все в мире было прекрасно, кроме него самого".
Однажды, когда я пришел к нему, он спросил: "Как Вам статья (или интервью) Бродского?". Его возмутили слова Бродского о вине русского языка. (Мне кажется, это возмущение отражает расхождение их поэтик. Они почти ровесники, знакомые, петербуржцы, но как бы разных поколений. Бродский — индивидуалист, протестант в религиозных воззрениях (во всяком случае, какой-то период). Основа его поэтики — самое главное в нем самом, о чем он скажет только самому себе, и то не прямо, а намеками. Основа поэтики Кривулина — язык, он — филолог, воспитанный в стенах Санкт-Петербургского университета в те времена, когда самое важное там говорилось структуралистами. Кроме того, язык православного по религиозным воззрениям человека, чтящего Слово в Храме). Кривулин обиделся не за русский язык, не за свой язык, а за Язык.
В тот период, когда мы познакомились, поставленный перед фактом почти полного исчезновения интереса к поэзии в России, Кривулин анализировал саму природу существования в России поэзии. Он задавался вопросом, не была ли поэзия простым замещением отсутствовавшего эпоса. Его потрясала мысль, что до XVIII или даже до XIX века никакой поэзии в России не существовало (поэзия XVIII века могла оказаться просто "завезенной"). Кривулин же полагал, что поэзия — беседа с личным Богом и к литературе отношения не имеет (адресат поэта — его собственная идеальная ипостась, адресат прозаика — читатель). Он опасался, вероятно, что поэзия не имеет в России глубоких корней. Сам он утверждал (как человек, не изменявший здравому смыслу), что стихи теперь не нужны, и писал статьи и эссе. Говорил, что теперь спасти может рефлексия. Однако одновременно с этим мог высказать намерение издавать со временем журнал, которого никогда не было в России — журнал, где будет только поэзия.
Он постоянно говорил о языке, о том, что "с нами что-то делается", что поэты-эмигранты избежали влияния процессов, происходивших в языке, а оставшиеся в России не избежали. Говорил, что на место "мифологемы" становится "политема", что сознание политизируется и нас заставляют думать о том, о чем мы не хотим. Кривулин полагал, что нашему сознанию свойственна подключенность к тому, что делается "наверху", называл его имперским. Не эта ли мысль о "подключенности" привела его к монархическим воззрениям, которых он придерживался в 90-х годах? При этом народное уважение к силе его не интересовало, он основывал свои взгляды на красоте монархической идеи в сознании народа. Распада России он не боялся, потому что империей в древнем смысле Россию не считал.
Кривулина беспокоило, вызывают ли его стихи, наполненные литературными аллюзиями, соответствующие ассоциации. Однажды (помню, что это было 30.12.91) он, прочитав мне стихотворение "То колющий, то режущий уют…", спрашивал, вызывает ли оно в памяти соответствующий мотив романа "Идиот".
Зная, как трудно стало писать стихи (кажется, по себе), он поддерживал других, говорил, что друзья его вновь постепенно начинают писать стихи, в разговорах постоянно убеждал писать эссе, давал читать эссе, приносимые ему другими, и спрашивал о них мнения. Он рассказал мне однажды (думаю, я на что-то жаловался), что, живя с женой и двумя детьми, ее и своим, в коммунальной квартире в одной комнате, он писал по ночам в ванной.
Где-то в апреле 1989 года, еще не будучи знаком, я забрел на вечер Кривулина в Лекторий на Литейном. Народу в зале было сравнительно немного. Кривулин, ныряя головой вправо и влево и подставляя слушателям щеку, рассказывал о современном состоянии поэзии, о своей трехмесячной поездке в Париж, читал стихи. К сожалению, записей я не вел, запомнились несколько мыслей. Он говорил о том, что интерес к поэзии упал, и что надо с этим считаться, что не надо "вовлекать". Говорил он еще, что в период демократизации жизни художник обязан не забывать о художническом аристократизме. В противном случае его ждет популярное искусство, как показал опыт Вознесенского и Евтушенко. Говорил об исчезновении отрицательного импульса в отношении всего окружающего, который присущ, на его взгляд, русскому человеку. У иностранцев он трагического мироощущения не находил, чем объяснял неуспех в Сорбонне Бердяева и относительный неуспех Шестова. Помню еще, что среди прочих прочитал он стихотворение, в котором возможность увидеть надгробие с именем Набокова сравнивалась с самоубийством.
Все, что он говорил тогда, как теперь ясно, обнаруживало то главное, что его тревожило и 17 лет назад, и позже — вопрос об условиях сохранности русской культуры и русской поэзии.
Здесь надо бы закончить, но хочется добавить следующее. Кривулин великолепно улавливал процесс. Названный им процесс представал как очевидность. А вот ценность субъекта, в процессе участвующего и для Кривулина очевидная, не была столь всеобще очевидной, как процесс. Поэтому мне всегда казалось, что мнение Кривулина о процессе в каком-то виде, какими-то путями доходит до людей, влияющих на процессы, а вот с ценностями, ему дорогими, поступают не совсем так, как ему бы, вероятно, хотелось. Например, он где-то писал (кажется, в газете "Литератор") и говорил о том, что в России нет священников, способных иметь дело с интеллигенцией. Мне кажется, мнение было воспринято — интеллигенция доведена до того состояния, когда ей довольно затруднительно иметь дело со священником. Кривулин высказывал мнение (по радио "Свобода, если не ошибаюсь), что подпольный литератор имел то дополнительное преимущество перед официальным, что ему не приходилось сопротивляться влиянию не только официальной цензуры, но и общественному влиянию. В качестве литераторов, отчасти успешно противостоявших официальной цензуре, но испытавших деформирующее их дарование общественное влияние, Кривулин называл Битова и Искандера. И этот процесс, во всей его сложности, не остался, как представляется, без внимания — корпоративный интерес приобрел гораздо более серьезное влияние на пишущего, чем влияние цензуры или общественности. Корпоративный интерес соблазняет глубже, чем интерес преодоления цензуры и мнения общественности, хотя в нем есть и преимущество для пишущего — он преодолим, в отличие от прочих влияний. Но на процесс Кривулин и здесь указал с великолепной точностью.