Вернуться на предыдущую страницу

No. 1 (47), 2018

   

Проза


Леонид СКЛЯДНЕВ



ЭТО СТРАШНОЕ ЧУВСТВО
 
ПРЕКРАСНОГО
Рассказ

«С пацанами на связи пста-янна, пста-янна, — услышал он за собой гнусавый бас. — Если базар какой, или наезд, тьфу-тьфу-тьфу, сам не впрягайся. Сразу к Михалычу, понял? К Миха-лы-чу. Он решает. Он бабки за это имеет. Сам не впрягайся ни ва што. Ни ва што! Понял?» — «Ну понял, понял я, — отвечал ему с напором резкий молодой и тоже гнусавый голос повыше. — Ну че я, в натуре, бабки считать не умею? Че я, лох, в натуре, да?» Послышался глухой хлопок, видимо, по плечу, и бас примирительно закончил: «Да не, Витёк, ты не лох. Ты — брательник мой, брата-ан». Он обернулся. Из запыленного белого «лексуса» вывалились три молодых существа, одинаково упакованные в добротные летние шмотки и одинаково ровно упитанные. Их круглые щеки ярко румянились здоровьем и ранним майским загаром, под белесыми бровями поблескивали одинаковые серые глазки, светлые волосы у двоих топорщились коротким бобриком, а у третьего существа, надо понимать, женского пола, были пострижены в короткое карэ. «Три поросенка», — желчно усмехнулся он и направился к зданию аэровокзала.
В очереди на регистрацию «поросята» оказались прямо перед ним. Только было их уже не трое, а двое. При ближайшем рассмотрении они оказались девушкой и молодым человеком, поразительно друг на друга похожими. Нет, это не была схожесть черт, как у брата с сестрой, а что-то единое в общей идее. И выражения пухлых их физиономий были одинаковы — прожорливо любопытны. И в разговоре их не наблюдалось разброса мнений. «Ну, че, Паш, в общем классе этом сидеть, как в тамбуре, в натуре», — быстрым глухим шепотом выговаривала ему она. «Да я че, и я про то же тебе каляк держу. Там и выпить голяк — винища плеснут на донышке, краски этой, блин. Ну, не было в бизнес, я че...» — оправдывался и вторил ей одновременно он тихим гнусавым басом. Подошла их очередь, и молодой человек протянул паспорта, одновременно закидывая удочку: «А нам бы, эта, на бизнес поменять… ну, само собой, с особой доплатой…» Он сделал ударение на «особой». «Нет бизнеса, — не поднимая глаз от компьютера, ответила работница и равнодушно прибавила: — Извините». «Не, я понимаю, что нет, но с особой — особой! — доплатой, Валя», — тихо настойчиво басил Паша, считав имя с пришпиленной к высокой груди карточки и легонько постукивая по стойке регистрации солидным кожаным бумажником. Валя подняла белесые густо подведенные глаза и с ласковой укоризной тихо-тихо пропела: «Ну, вы в своем уме, ваще? У меня начальник за спиной». Позади и вправду маячил кто-то рослый в синей форме. Паша тихо коварно хмыкнул: «А он неберущий, што ль, у вас?» — «Не в этом дело. Так не принято, — слегка покраснев, прошипела Валя, еще раз подчеркнуто внимательно взглянула на экран монитора и с мукой выдохнула: — Ну, правда, в бизнес ни одного местечка нет. Депутат Думы на сессию летит, ну и с ним, само собой, вся свита. Я бы с удовольствием, честно…» Упитанный досадливо цыкнул. «А, подождите! — вдруг весело спохватилась Валя. — Хотите вот в эконом-плюс? Тоже с доплатой, правда, но там и просторнее, и обед на выбор, и напитки, само собой». — «Во-во, Валь, — азартно подхватил Паша, переходя на "ты", — давай нам этот, как его, эконом, короче, с плюсом». — «Как раз, два местечка для вас, — чарующе пропела та, кокетливо невинно поднимая на Пашу подведенные белесые очи. — Доплата — десять тысяч двести». — «Нет проблем», — солидно пробасил Паша, доставая из бумажника несколько купюр и протягивая Вале. Та наметанным взглядом оценила сумму и вопросительно вскинула глаза. «Все в порядке», — внушительно успокоил ее Паша. «Ну, спасибо вам, добро пожаловать к нам еще», — елейно пропела Валя, возвращая паспорта с вложенными внутрь посадочными талонами. «Тебе, Валь, спасибо просто сердечное», — в тон ей ответил Паша. Упитанные отошли, освобождая место у стойки. До него донесся ревниво-обиженный голос Пашиной подруги: «Серде-ечное… А сам на буфера Валькины зырит». Он шагнул вперед и машинально протянул паспорт многоопытной Вале. «Вам место у окна или в проходе?» — спросила та. Ему было все равно. «Ну, в проходе», — сказал, чтобы что-то сказать. «Вот и хорошо, — удовлетворенно вздохнула Валя, — а то все окна уже заняты». «Чего ж спрашиваешь?» — хмыкнул про себя, взял паспорт с посадочным талоном и направился к бару. Он ощущал внутреннюю — душевную почти — дрожь от выпитого вчера, от душераздирающего, как всегда, недавнего расставания с отцом, от того, что произошло позавчера ночью, от необходимости возвращения в осточертевшую рутину обыденности — короче, от всего. Окинув быстрым взглядом витрину, попросил бутылку «девятки» и, пристроившись у стоячего столика в самом углу, жадно, единым духом высосал сразу полбутылки. Винной крепости пиво подействовало быстро (за что он его и любил), и дрожь немного улеглась. Он вышел на огороженную металлической решеткой площадку для курения, примыкающую к залу ожидания. Ветер уносил сигаретный дым прочь, и в лицо ему дышало девичьей свежестью русское майское утро. Под голубым небом трепетала на ветру нежная зелень окаймлявшего летное поле леса. И так вдруг стало жаль себя! Ну, куда он сбежал от этих майских утр? Зачем? «А-а… Все равно бы здесь жить не дали. Из-под земли достали бы», — подумал с горечью, вспомнив, как настойчиво всегда пытались вторгнуться в его жизнь мать с отцом. Особенно, мать. А теперь уж как вернешься? Сыну там хорошо, о России и слышать не хочет — отвык. Ладно, хоть литературу русскую уважает. Гражданство при отъезде отняли. Да, и где деньги-то? Ведь ни кола, ни двора здесь не осталось. Да уж…«Поэтам деньги не даются…» — криво усмехнулся, и еще жальче себя стало. Даже слезы навернулись. И чтобы развеять грусть, прикончил вторую бутылку. Помогло — на смену жалости к себе пришло злорадное хмельное любопытство.
Сразу бросилась в глаза пара «поросят». Они стояли напротив, обнявшись, тесно прилипнув друг к другу одинаковыми упитанными телами. Он обратил внимание на ее упрямый полутораподбородочный профиль с чуть вздернутым крупным носом и скошенным затылком. Неприятно поразило, как похож этот профиль, да и вся она вообще, на ту, что была с ним позавчерашней ночью. «Девочка-балерина… Во что превратилась, Боже мой! — вздохнул тяжело и спохватился: — А сам-то…» Но себя тут же оправдал: «Ну, я все-таки. Хоть похудел».
В самолете его место с краю уже заняли — трое подвыпивших пареньков непременно хотели быть вместе и просили поменяться местами с их приятелем. Ему было все равно, и он пошел искать предложенное место. К легкому его удивлению оно оказалось рядом с Пашей. Упитанная подружка устроилась у окна и сразу задремала. Паша последовал ее примеру. «Как животные», — раздраженно подумал он и отвернулся.
Заметное оживление в сонном салоне говорило о начале массового разлива. Две стюардессы катили по проходу тележку с напитками, своей прелестью еще более распаляя алчущих. Его соседи, само собой, и тут урвали. «Плесните еще, барышня, не стесняйтесь, мы с подружкой, видите, крупные какие. Подрастающие организмы, в натуре», — хитро подмигивал Паша юной виночерпии, и та, хихикнув, изящной лапкой щедро удвоила их дозы.
Он получил положенное ему, выпил залпом и грыз даденный на закуску соленый сухарик. Паша с подружкой, разогретые коньяком, активно миловались, лобызаясь и сильно гладя друг другу самые любовные части упитанных тел. Зрелище к разряду соблазнительных не относилось. «Хорошо им, толстокожим, — с некоторой даже завистью подумал он, невольно наблюдая неуклюжую любовную игру. — Чувством прекрасного не обременены — лишь бы тело теплое было. Облапить и забыться. Сам факт разнополости возбуждает. Я вот так не умею. Не могу, если некрасиво». И со стыдом снова вспомнил муки позапрошлой ночи.
Ее ровное тело располневшней отставной балерины оставляло его совершенно равнодушным, и как ни старался он изобразить пылкую любовь, ничего не получалось. А она лежала спокойно, ничего не требовала, в меру, но без страсти, отвечала на его ласки, несмело гладила, как несмышленая внучка деда, вздыхала «старые мы уже», ждала… Да при чем здесь старость! Ни затей никаких, ничего. Нет, не так хотелось, а — впиться поцелуем в разлет белых бедер. А-а-а!.. Но с ней разве такое возможно? Балери-ина… Иная с такими гибкими возможностями на уши встала бы, чтобы милого распалить. А эта… Впрочем, всегда такая была — безвкусная. Просто юность это скрашивала. А остальное в ней он сам себе придумал. Юность неотразима. А когда ее нет… Неспособность к любовной игре — тоже ведь толстокожесть, бесчувствие к прекрасному. «Потому и смеет свое плясовое ремесло с моей высокой литературой сравнивать! — подумал в священном гневе. — Что ей моя литература! Ей бы меня на кухню затащить».
Промучившись ночь напролет, под утро он задремал и в сонной мечте сумел что-то такое вообразить. И сделал-таки свое дело. Она была почти счастлива, он — почти мертв от душевной усталости, стыда и отвращения. Был тот час раннего-раннего майского утра, когда нежный полусвет осторожно проникает сквозь занавески, даруя счастливцам упоение утренней страстью. «Мне пора», — шепнула она проникновенно. Он со страхом подумал, что надо вставать и идти ее провожать. Наверное, в его взгляде было столько муки, что она поспешно прибавила: «Нет, ты спи, спи. Я сама дойду».
Днем позвонила: «Приходи». «Не могу, последний день сегодня, — поспешно отказался он и тут же нашел оправдание — и для себя, и для нее: — Отец обидится». «Ну, приходи, просто так — на часок. Посидим, чаю попьем. Дочь торт испекла». Она звала его бодро-суетливым голосом счастливой домохозяйки. Сильно повеяло унынием обыденности. Ему стало неудобно от грубой неуместности этого приглашения на чай с ее дочерью: «При чем здесь дочь? Какой чай? На кухню тащит?» «Отец обидится», — опять повторил он. В ее голосе появились нотки недовольства: «Что он, отец, ребенок малый, чтобы обижаться?» «Отец — старый человек. Стар и млад, знаешь, ведь...» — как можно мягче парировал он. Она продолжала недовольно и упрямо, срываясь на какой-то приблатненный тон и растягивая гласные: «Ну ваще, дочь торт спецом испекла, а ты из дому на час выйти не можешь. Ну, на час, на полчаса, хотя бы». Он был, в общем-то, мягким и отзывчивым человеком, но терпеть не мог, когда давили. Его упрямство росло в прямой зависимости от силы давления. «Я же сказал, не могу, — ответил жестко, но услышал в трубке ее обиженное сопение и пожалел: — Ну, хочешь, сама приходи». Она почуяла слабину и снова начала упрямо нудить: «Не, просто я говорю, дочь торт испекла. Ну, на час-то уж мог бы». «Я не могу», — повторил он ровным, насколько мог, голосом. Помедлила и глухо согласилась: «Ну, ладно, приду сейчас».
Минут через пятнадцать позвонила: «Я здесь, во дворе». Голос дрожал. «А чего ж во дворе-то? Сюда иди», — наивно удивился он. «Нет… Нет… Выйди...» — она сорвалась на плач и прервала разговор. «Ну, что-о это, в самом деле?» — поморщился он и вышел. Она стояла довольно далеко от подъезда, около другого дома, там, где был приемный пункт хлебного магазина и разгружались фуры, так что он не сразу ее увидел. Помахал рукой, мол, иди сюда. Она отрицательно помотала головой. Подошел, как был, в домашних тапочках: лицо заплаканное, красное, опухшее — совсем некрасивое. То, что мило в юных девах, стареющим женщинам не идет. Надо было успокоить — приласкать. Но приласкать не смог — не смог преодолеть в себе неприятия этой некрасивости. Обошелся словами: «Ну, что ты, ей Богу!.. Что случилось-то? Успокойся, не ребенок же! Нам уж сколько лет?» Из уст его выходило что-то скорее раздраженное, чем успокоительное. Она разрыдалась пуще прежнего. Он все же заставил себя взять ее за плечи и чуть ли не силой привел домой, усадил на диван, сел напротив. Она кое-как совладала с собой, только пухлые плечи вздрагивали. «Воды принеси», — попросила угрюмо. Он пошел на кухню — отец в соседней комнате мирно всхрапывал перед включенным телевизором — открыл шкаф, где хранилось спиртное, окинул опытным взглядом запасы, выбрал початую бутылку коньяка и основательно отхлебнул прямо из горлышка. Потом налил в чашку воды и вернулся к ней. Она учуяла запах перегара и спросила, как бы шутя, но с вызовом: «Ты что, все время под киром, что ли?» Он поморщился и дернул плечом: «Ну, я же в отпуске». Хмыкнула неодобрительно. Ему даже показалось, презрительно, и это разозлило. «Да ты знаешь, вообще, как я живу? — запальчиво почти выкрикнул он, шумно перевел дыхание и продолжал с горечью: — Так люди не живут, как я живу — как в одиночке тридцать лет, считай. Да хуже, чем в одиночке, хуже! Одиночество на людях — вот что самое страшное». Она смотрела на него, набычившись, исподлобья упрямыми серо-голубыми глазами: «Ну, а ты знаешь, как я живу? Больно весело, что ли? С мужем я уж не сплю сколько лет. Он же доцент теперь в институте культуры — студенточки там… Я же видела, как они вокруг него вьются — "Владимир Иваныч, Владимир Иваныч". Он же точно с ними путается, а меня за дуру держит. Приходит к ночи полубухой: "Пожрать давай". Я его послала как-то… Он замахнулся, а я как съезжу ему по морде. Испугался. И я ему прямо сказала: "Спать с тобой не буду". Еще заразу какую подцепишь. Он же квартиру себе строит. Может, уметется туда когда-нибудь. Все легче будет. А дочь… Тридцать лет уже, а ни детей, ни плетей. Мотается по всему миру. Ей же хореограф этот все испортил — глаз на молодую положил, старый хрыч: давай, типа, замуж за меня. Она ему, что с вами, вы же женатый. А он: разведусь, типа, выходи за меня — я тебе такую карьеру сделаю, на российской сцене блистать будешь. Ну, она ни в какую… Да, а что она, проститутка, в натуре? У нас, извини, и священники в роду были. Дед мой священником был. Короче, она ему отказала — и все: ни партий сольных, ни фига. Как статистка около кулис терлась. С ее-то данными! Ну, она гордая — дверью хлопнула, ушла. Вот свой коллектив организовала — танцы живота, восточный колорит. Девки все у нее молодые, смазливые — мужики, понятно, тащатся. Да она и сама в мужиках понимает. У нее тут негр был недавно — танцгруппа приезжала из Бельгии. Я бы с негром ни за что не стала, а она говорит — это ваще!»
Потом опять стала жаловаться на мужа, как он ее раньше страшно ревновал. Особенно, когда в театре работала. На репетиции неожиданно приходил — все с кем-нибудь застать хотел. Однажды в приступе ревности даже ударил при всех. Он слушал ее, качал головой и почти со злобой думал: «Вольно ж тебе было за это балалаечное чмо выскакивать».
Она будто прочитала его мысли и с горечью продолжала: «Ты мне простить не можешь, что я замуж за него вышла. Но у нас с тобой тогда все равно бы ничего не получилось — я танцевать хотела, а ты в Москве в университете. Как бы мы могли вместе жить? А он мне все-таки помог. Без него я бы дочь не подняла. Так вот оно все... Куда теперь деваться? Ты один и я одна, и некому нам помочь. Так что, зря ты так». Его бесило это сравнение с собой, и он сказал то последнее и отчаянное, чего говорить, конечно, не следовало: «Я, видишь ли, еще и книги пишу». Она посмотрела на него недоуменно и с презрительным, ему показалось, вызовом спросила то запретное и непростительное, чего спрашивать ей, конечно, не следовало: «Ну и кто их читает?» У него остановилось сердце от негодования: «Беды моей от вины моей не отличаешь!» А вслух сказал спокойно и отчетливо: «Знаешь, не о чем нам, в общем-то, разговаривать. Слишком мы долго порознь жили и слишком по-разному». Глубина обоюдной обиды делала продолжение невозможным. Она резко встала: «Ты прав, наверное. Ладно, чтобы все у тебя устроилось. Даст Бог, свидимся. Хотя…» Дернула пухлым плечом и ушла. У него не было сил сказать ей что-нибудь на прощанье. Он, в общем-то, был рад ее скорому уходу и малодушно чувствовал, что легко отделался. В ушах звенело: «Ну, и кто их читает?»
Отпил еще коньяка из шкафа на кухне, лег на кровать, взял одну из лежавших на прикроватной тумбочке книг, уставился в нее, ничего не видя, и продолжал упиваться обидой: «Да она еще тогда меня предала, в школе». Дело было в восьмом, что ли, классе. Как раз «Горе от ума» проходили. Он сначала с другой девочкой «ходил» — так это тогда называлось. Ну, а потом, значит, с ней, с балериной этой, стал «ходить». А прежняя не простила. Она типа бандерши была и всю женскую половину класса против него восстановила. Прямо травля какая-то началась — подросткам жестокости не занимать. Ну, он и написал ей, балерине, тогда письмо в духе Чацкого: мол, «а судьи кто?». Ну и все такое. А она возьми и письмо это той прежней и передай. То есть нич-чего от Грибоедова не почерпнула. То есть любила-любила, а толпа ей все равно ближе была. Ну, прежняя тогда уж на полную катушку развернулась — руководительницу классную подключила. Химичка была — дура полная. Родителям записку написала: мол, ваш сын — надменный. Дура, блин… Да, та-то, прежняя, покруче этой была. И любила, поди… Потому что после него в полный разнос пошла — с большими мужиками за Волгу ездила. В восьмом-то классе. Это сейчас разврат с яслей начинается. Раньше все же не было так.
А потом их жизнь и вовсе развела. Она стала в Волжском хоре плясать. Балерина же, плясунья… А он — в Московский университет, на экономический. Стихи тогда уже писал вовсю. Незрело, конечно, но — живо. Боль живая — это никогда его не оставляло, и в этом он силу своих писаний полагал. Конечно, надо было на филологический. Да, надо было бы, но… Ему перед окончанием школы «Капитал» Маркса подвернулся и по причине юности, страстности и полной религиозно-философской темноты ба-альшое впечатление произвел. Да и у матери знакомые нашлись как раз по политэкономической части. А у тех знакомых — родственники в Москве… Короче, так оно все закрутилось. А без блата-то поди сунься туда, в МГУ. Да и не было рядом никого, кто мог бы его, юношу пылкого, наставить и направить. Никогда никого такого рядом не было. Все — сам. Полный самоучка. «Боже мой, Боже мой! На кого Ты оставил меня?» Понимает ли ЭТО она?! Знает ли, что такое ночное вытье одиночеств?! «Ну и кто их читает?» Да таким ли тоном любящая женщина о боли спрашивает? А она и не понимает, что это — боль. Слепая любовь… Не понимает, за что любит. Но поэта все женщины в нем ненавидели. А жена больше всех. Да и эта — как про книги сказал, так сразу и окрысилась: «Ну, и кто их читает?». А потому что не способны дара Божьего в нем принять и ненавидят дар этот, как нечто, что их от него заслоняет. То есть эти же себя выше Бога ставят! «У меня дедушка священником был». Да при чем здесь дедушка? Бога в себе иметь надо, а не в дедушке. А чтобы Бога в себе иметь, надо самому хоть немного Богом быть. Христом, то есть. Мукой Его хоть немного мучиться. Тогда и различишь, что за дар в человеке — то ли Богом дан, то ли по своей самовольной безбожной воле взят. И Божий дар полюбишь — за дар Божий полюбишь. Вот это — любовь. Не слепая, а — Божья. «Так хочу, чтобы любили!» — выдохнул с мукой и страстью горячим шепотом.
Дар Слова. Благословенье и проклятье его. Он много думал, отчего так бестолково живет? Ведь и помимо Дара способностями наделен совсем не заурядными: в любой сфере знания мог бы преуспеть. Умен, организован. И среди умников Московского университета блестящим почитался учеником. Но вот — срывается в какую-то, сметающую все обыденное, кромешность. А ведь устройство — именно в обыденности. Но Дар обыденности не приемлет, не совместим с ней! И он понял, мучительно понял, что вся его изломанная, несостоявшаяся судьба — жертва, вознесенная и возносимая ежемгновенно на алтарь Дара. И бредовое, нетрезвое падение в бездну, не объяснимое на обыденном языке — это процесс истончения кожи. Истончения до такой степени, когда каждая чуть заметная колючка, чуть заметный выступ жизни, другими вовсе и не замечаемые, колют нестерпимо больно, мешают невыносимо. Всечувствование — всестрадание. Как такой человек выжить может в этом озверевшем мире? «Так не живут, как я, так тянут срок…» И это — Христово в нем. Так он Дар Божий в себе лелеет, а все прочее, без чего невозможно обычное человечье существование, отмел беспощадно. Потому и распят. Понимает ли ЭТО она? Нет, не способна понять. Она видит только начинающего стареть неудачника, когда-то способного и имевшего блестящие перспективы и возможности, но не использовавшего ни одной из них, а теперь полупьяным сидящего перед ней и что-то невнятно вещающего про книги, кои он якобы пишет.
Его вернул к действительности встревоженный Пашин бас: «Не, я че-т не понял. А как же решать?» И нестройное, но единое в пытливом порыве своем разноголосье, приглушенное гулом турбин, ответило ему из разных уголков салона: «Без отката-то как же решать?» Он поднял глаза и все сразу понял — на свисавших с потолка мониторах черным по бело-сине-красному было начертано: «Безоткатный план-распил бюджета Российской Федерации на 20… год». На экранах нарисовалось лицо Народного Авторитета.
Лицо это обладало тем свойством, что в равной степени могло принадлежать и всевластному узурпатору, и самому ничтожному из миллионов его подданных. Могло принадлежать прорабу строительного участка Василию Петровичу и тихо выпивающему рядовому строителю того же участка дяде Васе. Могло принадлежать оперу угрозыска капитану Владимиру Быкову и искомому капитаном уголовнику Вовану Бычаре. Могло принадлежать немцу, норвежцу или финну в такой же степени, как и русскому, белорусу или мордвину. Оно легко растворилось бы в толпе, топчущей землю большинства стран северного полушария. И при всем при том это лицо, как никакое другое, являло собой символ переживаемой Россией эпохи, как, бесспорно, являл собою оный же символ обладатель лица. Как бы выкованное ленинским бредом в горниле большевистского усреднения, прошедшее уголовно-шкурническую преисподнюю перестройки, оно нераздельно соединило в себе черты партийного командира и уголовного авторитета — адская помесь, рожденная Новым Российским Временем.
Сознание безграничной власти покрыло бесцветное это лицо густым гримом надменности, под светлой ухоженной и разглаженной кожей ходили крупные желваки, белесые редкие волосы были зачесаны назад и уложены так, что создавалось впечатление густоты, серо-стальные, близко посаженные глаза смотрели пристально и грозно. Тот, который не просто руководит, как руководят всякие выборно-цивилизованные лидеры, не властвует даже, как властвовали и властвуют себе прочие земные властители, а тот, который — РЕШАЕТ.
Народный Авторитет несколько мгновений помолчал, будто с недосягаемо высокой трибуны обозревал простирающееся перед ним бескрайнее людское море, и заговорил, раздельно и внушительно произнося слова, как бы каждую букву пропечатывая. При этом его бледные плотно сжатые губы едва размыкались, что производило впечатление жуткого чревовещания и завораживало аудиторию. «Вот так же Ленин, поди, с броневика вещал, околдовывая пьяную революцией толпу», — подумалось ему.
В салоне стало тихо. «Сегодня мы озвучиваем “Безоткатный план-распил бюджета Российской Федерации” на будущий, 20…, год. Это — плод почти полугодовой напряженной работы администрации президента, правительства и Государственной Думы. План одобрен главой Русской Православной Церкви и вобрал в себя все новейшие достижения науки, все открытия, сделанные корифеями экономики. Это небывалое до сих пор явление в отечественном, да, пожалуй, и мировом, планировании — я уверен — оставит глубочайший след в экономической истории человечества». — «Во, бли-ин!» — с мучительным восхищением выдохнул кто-то. Народный Авторитет сделал многозначительную паузу и, в упор сверля Россию серо-стальным взглядом, зловеще-внушительно произнес, как не подлежащий обжалованию приговор: «Нынешний план-распил — безоткатный». Снова помолчал, глядя на Россию в упор, и продолжал угрожающе-насмешливо: «Безоткатный. Повторяю это для всяких умников, привыкших лакомиться кусочками нашего бюджета, для всех, заглядывающих за бугор и готовых разбазарить Россию амбарных мышей, сетевых хорьков и прочих любителей оранжевых революций». Салон прошелестел ехидным смешком. Народный Авторитет возвысил голос: «Бюджет — наш! И пилить его будем мы и только мы! Пилить честно и безоткатно. Мы вводим в экономику понятие одностороннего необратимого отката. Отныне адрес отката — мы и только мы!» Кто-то сзади, от самого туалета, истерично выкрикнул: «Мы!.. Какие блин, “мы”? Я че, бюджет этот долбаный пилю?» — «Прикрой зевало, чмо недоделанное», — негромко, но строго приструнил крикуна Паша. Народный Авторитет перевел дыхание и закончил по-деловому, но уже мягче: «Само собой, мы подробно разъясним на местах, как решать в новых условиях. Будут даны необходимые инструкции правоохранительным органам и подготовлены формы отчетной документации, соответствующие новой, односторонней, форме отката». На прощанье сверкнул серо-стальными глазами: «Вперед на строительство новой России!»
Диктор с дикторшей, перекликаясь, начали декламировать пункты и цифры безоткатного распила, но это уже никого не интересовало — суть была ухвачена. Каждым по-своему. «Короче, закон, что дышло… Дело ясное, что дело темное», — опять послышалось сзади, от туалета. «Да че тут темного-то? — откликнулся с безнадежным вздохом женский голос. — Бюджет ихний и откат ихний. Опять все в один карман. Охо-хо, в гроб, видать, ляжем — а добра не увидим». Военный бас осадил их обоих: «А кому? Вам, что ли, бабки доверить пилить? Вы напилите — все за бугор улетит. Враг-то, блин, не дремлет». Ему с вызовом возразил фальцет — культурный и ироничный: «А так они куда летят, эти бабки? Весь мир уже — сплошной их оффшор. Вот народ! Хоть что ты ему — все Божья роса». Салон противоречиво зароптал. Уяснивший главное Паша, полуобернувшись назад, резюмировал: «Короче, пацаны, как жили, так и будем жить. Он же конкретно озвучил: типа, объясним, как решать, и все дела».
Он сидел и с тихим ужасом понимал, что все, происходящее ЗДЕСЬ, ему гораздо ближе и роднее, чем происходящее ТАМ, где он живет вот уже почти двадцать лет. «Нет, нет, давай разберемся, что все-то? — одернул он охватившую его было сентиментальность. — Так ли уж все тебе близко? Знакомо, досконально изучено с пионерского детства — это да. Но близко… Ну, вот, к примеру, эта бредовая демагогия о забугорной угрозе и бюджетной честности. Да, ты знаешь ее наизусть, и ни слова в ней нового нет. Все скарикатурено с большевиков и их, назвавшихся коммунистами, наследников. Большевики карикатурили с народников, которые, в свою очередь, совершенно, впрочем, искренне, карикатурили с христианства. А уж у этих, нынешних, вся фантазия только на бабло и направлена — распилить да откатить. Со всей российской истории самое худшее срисовали — скарикатурили. С России дооктябрьской — неживое синодальное христианство, казаков, черносотенство, погрязшую во взяточничестве бюрократию. С России Советской — не присущую русским глухую национальную замкнутость, ненависть к загранице, центростремительную силу усреднения да имперские амбиции. Все — карикатура! Потому что Бог един творит небывалое и неповторимое — даром и для всех. А безбожие — сатана, сиречь — карикатурит ради собственной шкуры своей. И сколько, в интересах момента, Русскую Православную Церковь ни приплетай, никакой Церковью тут не пахнет. Это не Церковь — та, которая план-распил одобряет, а «мерзость запустения на святом месте». Церковь — она не там, где вы думаете, не в ваших раззолоченных храмах, а в Духе, в сердцах, вашим озверевшим миром истерзанных и измызганных, в сердцах, которые вы в упор видеть не хотите. Кому дано понять, тот поймет. Не вы. «Где сокровище ваше, там и сердце ваше». А ваше сокровище — в оффшорах». Он вздохнул глубоко и судорожно. «Нет, не это близко. От этого-то и сбежал, когда в начале перестройки вместо весеннего ветра повеяло Серединой, и вот эти бесцветные лица загребли под себя всю Россию. Не сказать, чтобы при коммунистах лучше было — та же середина властвовала. Но нынче — особенно. Ждали иного, а стало все еще наглее и лицемернее. Хотя, где оно по-другому? Весь мир таков. И Интернет, эта сеть мировая, голос Ее Величества Толпы, заглушающий все — символ его. Так зачем же сбежал? Куда? Что, лучше стало? Нет, не лучше. Не легче, в смысле. Сколько ни тщился убедить себя, что та, другая, земля близка тебе, а не вышло. И вот спустя двадцать лет, когда ничего уже не изменишь, оглядываешься назад с отчаянием и болью. Да и понятно — куда такому, как ты, сбежать? Такие на земле града не имеют, такие — града грядущего взыскуют, небесного Иерусалима. Ну, так зачем сбежал-то? Чтобы еще больнее было? Да… Да! Нет, не то… Наоборот — боли не смог перетерпеть: нестерпимо больно стало видеть Россию — эту самую НЕ-среднюю на Земле землю — захлестнутой Серединой. Середина, она ведь, как и в случае с Христом: либо вовсе в России ничего не видит, как атеисты во Христе, либо, как эти — с золотыми крестами, лепостью церковной упивающиеся и во Христе Царя лишь видящие, Державу в ней только видит. А не в этом правда и не в том. «Россия, нищая Россия, Мне избы ветхие твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви». Вот правда — примерно так. И ты ведь знаешь (потому что и сам — как Россия), и никто в целом свете тебя в этом не разубедит — знаешь, что Россия, она — в сердце своем, озверевшим миром измученном и измызганном, среднему глазу не видном, самая… самая Божия, самая Христова. Потому и распята больнее всех сволочью всякой. Вот и не выдержал, не смог видеть Красоты Христовой попранной этой ряженой и размалеванной под красоту Серединой. В том-то и страх чувства прекрасного, то-то в нем и Божье — не то, что прекрасное одно видишь, а что различаешь до сердечной боли между прекрасным и уродливым: в той же мере, в какой прекрасное тебя восхищает, и уродливое тебя ранит в самое сердце, и мучает, мучает беспрерывно — уродство мира. Всякое мелкое «не то», как игла, входит в сердце. Уродливое — надругательство над прекрасным. В великом уродстве — великая трагедия. Через ее преодоление творится красота, Жизнь. «…из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам». А все, что посередине, когда красивостью во благо себе наслаждаются, ничего другого не видя, чтобы приятное себе доставить — для здоровья, это — небытие. Не чувство прекрасного, а — чувство желудка. Даже хуже того — кровопийство. Зане — «…здесь человек сгорел». «И Ангелу Лаодикийской Церкви напиши: …Знаю твои дела, что ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Чувство прекрасного, оно — страшно, оно — выбор необратимый. Оно и тебя доконало. Вот и сбежал».
Он вздохнул — глубоко и судорожно, так что Паша подозрительно покосился. За стеклом иллюминатора простиралась бело-голубая антарктическая бесконечность поднебесья.