Вернуться на предыдущую страницу

No. 2 (53), 2022

   
Евгений МОРОЗОВ

ВЕТВИ ДОРОГИ
 
* * *

Хлопнув дверью, я вышел тихо —
было лето, еще не зной,
воздух, пахнущий земляникой,
плыл зеленый, речной, лесной...

Плыл сквозь стены, висел над крышей,
прикасался тепло щекой,
стыл в деревьях, сползал неслышно,
трогал травы живой рукой...

После холода, как прогрето,
после зим, где снегов легло,
очень странно — от жизни, света,
очень странно, что есть тепло...

В какофонии всех мелодий
все стремится, тебя храня:
ничего ведь не происходит,
кроме солнца и кроме дня.

Ничего, что с небес прицелясь,
ждет зима и молчит пока,
но сильнее — живучий шелест,
изумруд на спине жука...



ДЕВОЧКА

Дай мне карамельную конфету
из ладони липкой, детской, этой,
улыбнись тому, как озорству, —
просто потому, что я живу...

Девочка, которая глазастей
взрослого с копилкою несчастий,
видит лучше, чтó оно и как —
одарит полсчастьем просто так...

От того, что нет смешнее больше,
от того, что ей дышать подольше, —
из груди, где сад и небосвод,
из нежи́тых лет, как от щедрот...

На твоих косичках свет игривый,
изо рта, где смех и зубки кривы,
но счастли́вы, громче и бойчей —
речь, неисчерпаемый ручей.

Но не сколько даже за конфету
оказалась ты чуднее света,
но за память, добрую до дна —
детство слаще утреннего сна.



* * *

О чем знает птица,
когда приударит мороз,
а юг только снится —
нелепый, конечно, вопрос...

О чем тихо знает
молчащая сухо трава,
когда поджигают
ее, и она не жива.

О чем знает книга
раскрытого неба вверху...
Должна быть интрига,
должна быть строка на слуху.

Изложенный кратко,
хотя и навечен и прост,
но свет как загадка,
читатель неписанных звезд.

Легко и негромко
всей памятью, всею тугой,
ты знаешь о чем-то,
о чем не узнает другой...

Не требуй ответа,
но этот закон меж людьми,
несчастие это,
незнание это прими...

Поскольку на свете
нельзя быть в себе и везде,
поскольку в ответе
нет правды об этой беде...

Когда пробирает,
и ад припирает вокруг,
о чем-то все знают,
о чем-то все знают, мой друг...



ГИФАСИС

Все стояли у Гифасиса,
все хотели, как один,
ни печеного оазиса,
ни обугленных руин,
ни земель, им уготованных,
ни наград, ни славных нош,
если столько навоевано,
что назад не унесешь,
не фалангой вставши ровною
у черты воды прямой,
но толпой и просьбой кровною
поворачивать домой.
Тот, кого они не поняли,
убеждал, что победим,
человек из Македонии,
тоже был, и был один.

Он стоял, непонимающий,
изумленьем поглощен,
почему его товарищам
не воюется еще.
Почему с огнем и карами
должен он вперед не мочь
гипаспистами, гетайрами,
фалангитами и проч.
Полземли в подарок роздано,
полсокровищ, полдержав,
остальное — рано, поздно ли —
будет поводом для слав.
Но солдаты — тоже жители,
просто выстроены в ряд,
и придется победителю,
чтобы жить им, быть назад...

Я люблю стоянку, станцию,
из какой пути резки:
без тебя, с тобой, добрался я
до черты такой реки.
Из характера упрямого
покорив, не был суров,
но дошел с тобой до самого
края света, края слов...
Я люблю тебя, пропавшую
в рот-молчок и тишину,
я смешал, одними ставшие,
отношенья и войну.
Но воспетые поэтами
и забитые в гранит
воевали не за это ли,
не показывали вид...



* * *

Выткал снег на футбольном поле,
взяв с ветвей, тополиный ткач,
но охота сильней неволи,
и мальчишки играют в мяч...

Летним сном, не устав от бега
целый день, и с мячом в уме,
не до пуха им, не до снега,
намекнувшего о зиме.

Как воюют, а не играют,
как отряд на другой отряд,
отнимают, ведут, теряют,
забивают — глаза горят...

Смех и ругань, тела и лица,
и от бега их легкий пух
поднимается и ложится,
в летнем воздухе — зимний дух.

Тополя, чьи стволы и хоры
будто что-то сказать должны,
шевелятся, летят узоры
нескончаемой белизны...

Нескончаемая работа
забывания детских бед,
и летит белый мяч в ворота,
в синий обморок, в белый свет...



* * *

В рукопожатье ладони рабочей,
жмущей с душою настолько всерьез,
что сквозь тиски ты почувствуешь очень —
мост, ей отгроханный, дом, паровоз…

Словно попался в объятия силы —
до вытекания слов из орбит,
что пригорюнила, но отпустила,
что намекнула, да не говорит…

Как я люблю: из привычных объятий —
тела огонь, что живящ и змеюч,
но превращенный по роду занятий
в ковш загребучий ли, в гаечный ключ…

Тонкой рукою в ответ пожимая,
к птичьему лучше привыкшей перу,
с речью — из ночи ее вынимая —
ты превращен в синий луч поутру.

И, отвечая, понять не могу я,
но, пожимая, чтоб знал ты, хочу:
я сообщу тебе силу такую,
что не уступит ковшу и ключу…

Будет железнее и паровозней,
будет надежнее, как ни пойми,
рукопожатие — странный, межзвездный —
мост, перекинутый между людьми.



* * *

Что ни думай, куда ни плавай,
где ни будь, в голове — стена:
три смотрящих и флаг двуглавый,
кровеносные имена...

Повоюешь ты с жизнью страстной,
убедишься, что не кристалл,
что не лег полосою красной
на знамена, гербом не стал.

Но когда ты любил кого-то,
и не мог без того ни дня,
понимал в тот момент: чего там...
это родина, кров, родня...

Видел сквозь, под любою властью,
звезды в небе, людей, дома,
что вошли в тебя, стали частью
всей земли твоей и ума.

Что еще человеку надо,
если мог он любить пока,
понимал с полувзгляда взглядом
без особого языка.

Умереть мог за это тоже;
ведь до смерти ему нужна
обстановка, в которой прожил,
даже больше, чем вся страна...



ВЕТВИ ДОРОГИ
I

Память — и вспышка, и ранен цыган:
черно-змеиные дикие очи,
девичий, в сердце смотрящий наган,
ты почему так прицелился очень...

Не разлюбить — так с ума не сойти,
но пошутить и нагнуть бы за это
с древа небесного — ветку пути
самого млечного самого цвета...

Лунною силой, чьи травы мудры,
тихо учила, хотя не сказала,
что позабыть тебя с этой поры —
если и можно, то этого мало...

Значит, ты ранен до смерти, цыган:
будет внутри, бередя и тревожа,
но, если в память, как в прошлое, зван,
не позабудешь, то жить будешь все же.

Не уводить тебе белых коней,
не торопиться из каменной клетки —
без сожаленья, но только, но с ней,
с той, что однажды так ранила метко...

Что в тебе скрыто? Казалось бы, вздор —
глупо-красивое, ветрено-пьяно...
Но приговор твой, но твой заговор
обворовал ловкача и цыгана.

Что так связало в его голове
узел из памяти с цепкой резьбою,
что все дороги в своем большинстве —
ветви одной, неизвестной тобою…



II

Нет, я ранен тобой навеки —
наяву ли в наплывах сна,
в разговорах, в делах, что реки,
ты сквозь все мое, как волна...

Это видимо и другими
в том, как речь веду, что творю:
говорю я с тобой, не с ними,
не на них, на тебя смотрю.

Пафос выспренний время-лекарь
тихо высушит, но слова,
но страница, библиотекарь,
где молчат они, как жива...

Потому что и ты так ранен,
что ни лекарей, ни аптек,
и я просто назвал, что с нами,
полминуты, неделю, век...

Потому что, кто жил по книгам,
знал — из жизни, любил — бог весть
почему, накрывало мигом,
где спасенья — и нет, и есть...

Потому что других ранимых
перебыть, пережить могли,
потому что в губах любимых
чувство неба, укус земли...



III

Средь лица выражений счастливых
почему, если долго смотреть,
в этих синих глазах, в черных сливах —
то ли страшная жизнь, то ли смерть?

Женский омут, притихнувший жадно,
на твоем я читаю лице;
это книга, какая понятна
между строк своих, но не в конце...

Знаешь лишь, что легко далеко ты
можешь быть заведен и нести
крест гитары, звезду идиота
где-то в сердце и в небе пути...

За любовью, за синим проклятьем,
не учи тебя жизнь ничему,
не цыганское это занятье —
знать про все, поступать по уму...

Неизвестность, которая глуше
самой смерти, приличней подчас —
за глаза, за смотрящие в душу,
за тревогу, зовущую нас...



САМОЛЕТ

Папа играет с сыном —
маленький самолет
держит рукою сильной,
папа летит вперед.

Зелень с ветвей нависла.
Небо и молоко.
Сын тихо смотрит снизу,
сыну легко, легко.

Светом с просторов льются
смех и лучи тепла —
взвиться бы, прикоснуться,
тронуть его крыла...

Как он красив в полете,
словно бы вверх воздет,
словно живой, из плоти,
словно крылатый свет…

Папа легко и слепо
свет этот самый льет —
держит рукою небо,
взявшись за самолет.

Хоть до земли не так бы
вроде и далеко,
как же так может папа,
как же он высоко...

И от восторга бледным
рядом спешит дитя,
и поспевает следом,
«жж» говорит летя.



КАПЛЯ

Есть вода в городской долине
на сухой кривизне листа —
жидковыпуклый, чисто-синий
вид воды... Но вода не та.

Капля с неба — такую сделай —
из случайностей, меж людьми,
сколько выпадет быть ей целой,
береги ее, не сломи.

Разобьется она — почувствуй,
но виновных не находя;
должен быть, как оно ни грустно,
в этой ягоде сок дождя.

Может быть, потому что нету
злей беды, где кипят труды,
может быть, потому что это
часть огромной, одной, воды...



ЭЛЕГИЯ ПАВШИХ НАДЕЖД

Как много листьев... Прежде и вверху,
шумя с ветвей, нависнув тесной кроной,
внимания они не привлекали,
но вот, упав на землю и гния́
прекрасным воспаленным разноцветьем,
они как будто всюду: наступая
на почву, наступаешь и на листья,
которые (и ты про это знаешь)
должны иссохнуть и утратить цвет.

Краса намеков, осень, мать дождей,
в права вступает, долгие итоги
в итоге завершаются, и кратко
звучит как приговор, что быть зиме.
Но снега нет еще... Я вспоминаю,
смотря на листья, рябь дневной реки,
где от жары спасался, зыбь песка,
в которой погружал босые ноги,
хождения средь зелени, и сверху
живой непоправимый синий цвет,
какие-то дела и поздравленья,
находки строк, прочитанные книги,
известия о смерти, эпизоды
с людьми, прозренья радости и грусть...

Тебя со мною нет. Я стал глухим
как будто, с отрешенным черствым видом,
и хоть давно не чувствую, что бьется
в моих объятьях тело, даже имя
твое мне помнить больно, что уж — видеть,
но ты все содрогаешься во мне...
Ну что же... Иногда судьбе угодно
умнее быть, чем нам, чем представленье
о счастье, как бы ни было красиво
оно в твоем построено уме.
Я осень не люблю. Она внушает,
что скоро мерзнуть и носить одежды
поверх одежд привычных, что природа
опасна, как ни грела бы любовь.

И все-таки, когда качнет весна,
потянет воздух свежестью горелой,
вернешься ты на солнечную Землю
с планеты голых веток и снегов.
Война твоих страстей есть мир в тебе,
и что бы ни случилось в этом мире,
все будет цвесть и гнить, как сами листья,
чтоб эти превращенья удались...
Я смысла не ищу. Да и, наверно,
нет смысла все описывать словами;
я просто вижу правду, и порою
про это все понятней не сказать.



СОТВОРЕНИЕ ОТДЫХА

…День шестой. Я поднялся с постели.
На часах — пять вечера, мельницею метели
за окном ветра, всюду снега льняные,
что никуда из дома. Грустные выходные.

На полу — ковер, пластмассовая бутылка
выпита и измята; толстая, как копилка,
книга стихов, с нее устремлен куда-то
птичий профиль бывшего лауреата.

Наконец-то выспан, я в тишине, как в доме,
так все тихо, длинного ритма кроме,
но не ужатого все-таки до оргазма —
опись Бродского и перелив сарказма...

Мой голос украден. Вместо него я вижу
теплых людей, прущих, как по Парижу,
по субботней стуже — медленнее-скорее
в инее на стекле в сторону батареи.

Что бы ответил Цезарь, вставши у Рубикона,
слитого в твердый лед тихо и незаконно?
Не посчитал бы самой дурной приметой,
чтобы спросить у жребия, бросить это?

Я каждый день бросаю, я выбираю —
ковыряться в рутине, глубины приотворяя,
есть из тарелки, мучиться вечным вопросом,
надевать сезонные брюки с начесом,

жить стараться, с женщиною любою
быть недостойным любви, быть собою,
шарить в смартфоне, отыскивать на бумаге
строки с намеком, как водяные знаки...

Просто ценить людей, что от года к году
дышат, витийствуют, двигают на работу;
глядя на водопад или же сад унылый,
быть восхищенным картиной и вечной силой...

Прежде самих времен, темных, седобородых,
был, как идея, просто придуман отдых,
чтобы застыла глина и помолчала лира,
после шестого дня и сотворенья мира.



* * *

Я слышал, что римлян
сгубила уставшая власть;
устанешь и ты, блин,
чтоб Римом отрубленным пасть.

До света лучивший
всю ночь, как листок на суку,
торчавший, лечивший
четвертую в тексте строку,

ни капли не спавший,
ловивший у неба совет,
про все вспоминавший
о чем-то забывший поэт,

про власть над собою
не знавший, но, как на краю,
мольбой и ходьбою
империю длящий свою.

В кромешном чертоге
патриций одной простыни,
какие там тоги
носили в сенате они...

Какие-то орды
напором сметал легион,
ты сон гонишь твердо,
и все возвращается он.

Придет и обманет,
усталостью ляжет верхом,
но текст перестанет
и станет обычным стихом.

И ты перестанешь
быть Римом и станешь рекой,
и, может быть, ранишь
однажды четвертой строкой.



* * *

Я курил на балконе и видел звезду,
что висела под самой луной,
что была — на весу, на лету, на ходу —
самой красной и самой одной.

Видел я, что луна, что из золота вся,
передвинувшись, светит сильней,
а звезда так и рядом краснела вися,
и одна, и чудна́, и под ней...

Что за красная тварь просочилась в тот час,
заточила себя в лунный круг —
это Марс, это значит прищуренный глаз,
это просто красиво, мой друг?

Много-мало ли звезд бережет тишина,
но зачем, я никак не пойму,
средь просторов, холодная, греет она,
намекает — тебе одному...



* * *

Из страны тяжелой — налегке
ты уедешь, надо ли-не надо,
говорить на чуждом языке
небу и ромашкам у ограды.

Странно как, что детский твой язык,
на лады склоненный многократно,
на молчанье всюду, на пык-мык
будет заменен, хоть так понятно...

Впрочем, если был, то говоришь:
как — неважно, главное — о главном.
И в стране, где жил ты, будет лишь
хорошо и плохо и подавно...

В том миру, что ты не понимал,
как это он твой, и тьмой пропащей —
разрывные площади, и мал
едущий, живущий, говорящий...

То ругмя ругал сильней всего,
то хвальмя хвалил его здорово,
но держался крепко — за него,
за начало памяти, за слово.

И земли, и зябкой красоты
не было ни легче, ни южнее —
только речь хранящая и ты,
навсегда рожденный вместе с нею.



* * *

По флешбэкам, вырванным из контекста
всех твоих присутствий, каких не счесть,
там и здесь, в картинках, с набором текста,
знаю я: ты где-то, живешь, ты есть...

Выпендрежным светом, звездою ранней,
средь хлопот померкших и выгод лишь,
средь красот веселых и будних зданий,
улыбаясь видом своим, молчишь.

Летний день обступит тебя окружно,
поздний лист в осеннем падет саду.
Как легко и молодо, как нескучно
ты горишь у вечности на виду...

Я б хотел быть пойман и приведенным,
как дитя за руку, в твой юный край,
успевать с тобою — в наплыв зеленый,
твой прозрачный голос, твой тихий рай.

Но и пусть в аду, разве знать прикажешь:
ни смартфон в ладони, ни мир в окно
не покажут правды, а ты не скажешь,
как тебе живется, как есть оно...



МОЖНО ЛИ СТОЧИТЬ КАМЕНЬ?

Я вижу людей, говорящих «я прав»,
читаю людей, пишущих «я прав»,
живу средь людей, умирающих за правоту,
чувствую людей, замурованных в правоте…

Можно ли сточить твой камень внутри?

Повсюду от меня беспардонная водица,
омывающая мозг, закованный в улыбку,
подрывающая глыбы пропащих новостей,
душеспасительные идеи о простоте непонятного.

Я люблю тебя, упакованную в лед
цифровых приличий и достигнутых дел,
обиженную мною, но нежную так,
что я бы растаял от делового холода.

О, как ты прикасалась ко мне
легкомысленной земляникой и настойчивой кровью,
билась в небе, терпеливо обвивала,
таяла сама от насилия и любви,

оказалась жизнью, пределом дыхания,
перевернутой страницей, буквы которой
я помню до единой, скрижалью сердца…
Можно ли сточить твой камень внутри?

Я оказался на жидкой плоскости,
обложенной валунами, громадною твердью,
смешавшийся, лужица, с кривой водицей,
средь чужой правоты и святых истуканов.

Как учили птенцов родители:
сын ли дочь, необходимо,
чтобы стал порядок, быть как камень.
И поили из ложки первобытной рекой,

проливали через край, показывали на свет,
оказывались светом, пропускали в синеву,
и твой детский камень расплывался в груди,
учился холодному взрослому миру.

Птицы лиц, тронутые сухотой,
вложив всю воду и твердую нежность,
опоздали во времени, а ты остался
успевать вослед — то вода, то камень.

Как ни устань от того, что прав
праведный валун, океан сомнений,
нет окончательной правизны
ни в левой, ни в правой части света.

Мозг — планета внутри головы —
больше верит, чем крепче знает,
свету, нежности и дождю,
и замышляет сточить твой камень.