Евгений МОРОЗОВ
ВЕТВИ ДОРОГИ
* * * Хлопнув дверью, я вышел тихо —
было лето, еще не зной, воздух, пахнущий земляникой, плыл зеленый, речной, лесной... Плыл сквозь стены, висел над крышей, прикасался тепло щекой, стыл в деревьях, сползал неслышно, трогал травы живой рукой... После холода, как прогрето, после зим, где снегов легло, очень странно — от жизни, света, очень странно, что есть тепло... В какофонии всех мелодий все стремится, тебя храня: ничего ведь не происходит, кроме солнца и кроме дня. Ничего, что с небес прицелясь, ждет зима и молчит пока, но сильнее — живучий шелест, изумруд на спине жука... ДЕВОЧКА
Дай мне карамельную конфету
из ладони липкой, детской, этой, улыбнись тому, как озорству, — просто потому, что я живу... Девочка, которая глазастей взрослого с копилкою несчастий, видит лучше, чтó оно и как — одарит полсчастьем просто так... От того, что нет смешнее больше, от того, что ей дышать подольше, — из груди, где сад и небосвод, из нежи́тых лет, как от щедрот... На твоих косичках свет игривый, изо рта, где смех и зубки кривы, но счастли́вы, громче и бойчей — речь, неисчерпаемый ручей. Но не сколько даже за конфету оказалась ты чуднее света, но за память, добрую до дна — детство слаще утреннего сна. * * *
О чем знает птица,
когда приударит мороз, а юг только снится — нелепый, конечно, вопрос... О чем тихо знает молчащая сухо трава, когда поджигают ее, и она не жива. О чем знает книга раскрытого неба вверху... Должна быть интрига, должна быть строка на слуху. Изложенный кратко, хотя и навечен и прост, но свет как загадка, читатель неписанных звезд. Легко и негромко всей памятью, всею тугой, ты знаешь о чем-то, о чем не узнает другой... Не требуй ответа, но этот закон меж людьми, несчастие это, незнание это прими... Поскольку на свете нельзя быть в себе и везде, поскольку в ответе нет правды об этой беде... Когда пробирает, и ад припирает вокруг, о чем-то все знают, о чем-то все знают, мой друг... ГИФАСИС
Все стояли у Гифасиса,
все хотели, как один, ни печеного оазиса, ни обугленных руин, ни земель, им уготованных, ни наград, ни славных нош, если столько навоевано, что назад не унесешь, не фалангой вставши ровною у черты воды прямой, но толпой и просьбой кровною поворачивать домой. Тот, кого они не поняли, убеждал, что победим, человек из Македонии, тоже был, и был один. Он стоял, непонимающий, изумленьем поглощен, почему его товарищам не воюется еще. Почему с огнем и карами должен он вперед не мочь гипаспистами, гетайрами, фалангитами и проч. Полземли в подарок роздано, полсокровищ, полдержав, остальное — рано, поздно ли — будет поводом для слав. Но солдаты — тоже жители, просто выстроены в ряд, и придется победителю, чтобы жить им, быть назад... Я люблю стоянку, станцию, из какой пути резки: без тебя, с тобой, добрался я до черты такой реки. Из характера упрямого покорив, не был суров, но дошел с тобой до самого края света, края слов... Я люблю тебя, пропавшую в рот-молчок и тишину, я смешал, одними ставшие, отношенья и войну. Но воспетые поэтами и забитые в гранит воевали не за это ли, не показывали вид... * * *
Выткал снег на футбольном поле,
взяв с ветвей, тополиный ткач, но охота сильней неволи, и мальчишки играют в мяч... Летним сном, не устав от бега целый день, и с мячом в уме, не до пуха им, не до снега, намекнувшего о зиме. Как воюют, а не играют, как отряд на другой отряд, отнимают, ведут, теряют, забивают — глаза горят... Смех и ругань, тела и лица, и от бега их легкий пух поднимается и ложится, в летнем воздухе — зимний дух. Тополя, чьи стволы и хоры будто что-то сказать должны, шевелятся, летят узоры нескончаемой белизны... Нескончаемая работа забывания детских бед, и летит белый мяч в ворота, в синий обморок, в белый свет... * * *
В рукопожатье ладони рабочей,
жмущей с душою настолько всерьез, что сквозь тиски ты почувствуешь очень — мост, ей отгроханный, дом, паровоз… Словно попался в объятия силы — до вытекания слов из орбит, что пригорюнила, но отпустила, что намекнула, да не говорит… Как я люблю: из привычных объятий — тела огонь, что живящ и змеюч, но превращенный по роду занятий в ковш загребучий ли, в гаечный ключ… Тонкой рукою в ответ пожимая, к птичьему лучше привыкшей перу, с речью — из ночи ее вынимая — ты превращен в синий луч поутру. И, отвечая, понять не могу я, но, пожимая, чтоб знал ты, хочу: я сообщу тебе силу такую, что не уступит ковшу и ключу… Будет железнее и паровозней, будет надежнее, как ни пойми, рукопожатие — странный, межзвездный — мост, перекинутый между людьми. * * *
Что ни думай, куда ни плавай,
где ни будь, в голове — стена: три смотрящих и флаг двуглавый, кровеносные имена... Повоюешь ты с жизнью страстной, убедишься, что не кристалл, что не лег полосою красной на знамена, гербом не стал. Но когда ты любил кого-то, и не мог без того ни дня, понимал в тот момент: чего там... это родина, кров, родня... Видел сквозь, под любою властью, звезды в небе, людей, дома, что вошли в тебя, стали частью всей земли твоей и ума. Что еще человеку надо, если мог он любить пока, понимал с полувзгляда взглядом без особого языка. Умереть мог за это тоже; ведь до смерти ему нужна обстановка, в которой прожил, даже больше, чем вся страна... ВЕТВИ ДОРОГИ
I Память — и вспышка, и ранен цыган:
черно-змеиные дикие очи, девичий, в сердце смотрящий наган, ты почему так прицелился очень... Не разлюбить — так с ума не сойти, но пошутить и нагнуть бы за это с древа небесного — ветку пути самого млечного самого цвета... Лунною силой, чьи травы мудры, тихо учила, хотя не сказала, что позабыть тебя с этой поры — если и можно, то этого мало... Значит, ты ранен до смерти, цыган: будет внутри, бередя и тревожа, но, если в память, как в прошлое, зван, не позабудешь, то жить будешь все же. Не уводить тебе белых коней, не торопиться из каменной клетки — без сожаленья, но только, но с ней, с той, что однажды так ранила метко... Что в тебе скрыто? Казалось бы, вздор — глупо-красивое, ветрено-пьяно... Но приговор твой, но твой заговор обворовал ловкача и цыгана. Что так связало в его голове узел из памяти с цепкой резьбою, что все дороги в своем большинстве — ветви одной, неизвестной тобою… II
Нет, я ранен тобой навеки —
наяву ли в наплывах сна, в разговорах, в делах, что реки, ты сквозь все мое, как волна... Это видимо и другими в том, как речь веду, что творю: говорю я с тобой, не с ними, не на них, на тебя смотрю. Пафос выспренний время-лекарь тихо высушит, но слова, но страница, библиотекарь, где молчат они, как жива... Потому что и ты так ранен, что ни лекарей, ни аптек, и я просто назвал, что с нами, полминуты, неделю, век... Потому что, кто жил по книгам, знал — из жизни, любил — бог весть почему, накрывало мигом, где спасенья — и нет, и есть... Потому что других ранимых перебыть, пережить могли, потому что в губах любимых чувство неба, укус земли... III
Средь лица выражений счастливых
почему, если долго смотреть, в этих синих глазах, в черных сливах — то ли страшная жизнь, то ли смерть? Женский омут, притихнувший жадно, на твоем я читаю лице; это книга, какая понятна между строк своих, но не в конце... Знаешь лишь, что легко далеко ты можешь быть заведен и нести крест гитары, звезду идиота где-то в сердце и в небе пути... За любовью, за синим проклятьем, не учи тебя жизнь ничему, не цыганское это занятье — знать про все, поступать по уму... Неизвестность, которая глуше самой смерти, приличней подчас — за глаза, за смотрящие в душу, за тревогу, зовущую нас... САМОЛЕТ
Папа играет с сыном —
маленький самолет держит рукою сильной, папа летит вперед. Зелень с ветвей нависла. Небо и молоко. Сын тихо смотрит снизу, сыну легко, легко. Светом с просторов льются смех и лучи тепла — взвиться бы, прикоснуться, тронуть его крыла... Как он красив в полете, словно бы вверх воздет, словно живой, из плоти, словно крылатый свет… Папа легко и слепо свет этот самый льет — держит рукою небо, взявшись за самолет. Хоть до земли не так бы вроде и далеко, как же так может папа, как же он высоко... И от восторга бледным рядом спешит дитя, и поспевает следом, «жж» говорит летя. КАПЛЯ
Есть вода в городской долине
на сухой кривизне листа — жидковыпуклый, чисто-синий вид воды... Но вода не та. Капля с неба — такую сделай — из случайностей, меж людьми, сколько выпадет быть ей целой, береги ее, не сломи. Разобьется она — почувствуй, но виновных не находя; должен быть, как оно ни грустно, в этой ягоде сок дождя. Может быть, потому что нету злей беды, где кипят труды, может быть, потому что это часть огромной, одной, воды... ЭЛЕГИЯ ПАВШИХ НАДЕЖД
Как много листьев... Прежде и вверху,
шумя с ветвей, нависнув тесной кроной, внимания они не привлекали, но вот, упав на землю и гния́ прекрасным воспаленным разноцветьем, они как будто всюду: наступая на почву, наступаешь и на листья, которые (и ты про это знаешь) должны иссохнуть и утратить цвет. Краса намеков, осень, мать дождей, в права вступает, долгие итоги в итоге завершаются, и кратко звучит как приговор, что быть зиме. Но снега нет еще... Я вспоминаю, смотря на листья, рябь дневной реки, где от жары спасался, зыбь песка, в которой погружал босые ноги, хождения средь зелени, и сверху живой непоправимый синий цвет, какие-то дела и поздравленья, находки строк, прочитанные книги, известия о смерти, эпизоды с людьми, прозренья радости и грусть... Тебя со мною нет. Я стал глухим как будто, с отрешенным черствым видом, и хоть давно не чувствую, что бьется в моих объятьях тело, даже имя твое мне помнить больно, что уж — видеть, но ты все содрогаешься во мне... Ну что же... Иногда судьбе угодно умнее быть, чем нам, чем представленье о счастье, как бы ни было красиво оно в твоем построено уме. Я осень не люблю. Она внушает, что скоро мерзнуть и носить одежды поверх одежд привычных, что природа опасна, как ни грела бы любовь. И все-таки, когда качнет весна, потянет воздух свежестью горелой, вернешься ты на солнечную Землю с планеты голых веток и снегов. Война твоих страстей есть мир в тебе, и что бы ни случилось в этом мире, все будет цвесть и гнить, как сами листья, чтоб эти превращенья удались... Я смысла не ищу. Да и, наверно, нет смысла все описывать словами; я просто вижу правду, и порою про это все понятней не сказать. СОТВОРЕНИЕ ОТДЫХА
…День шестой. Я поднялся с постели.
На часах — пять вечера, мельницею метели за окном ветра, всюду снега льняные, что никуда из дома. Грустные выходные. На полу — ковер, пластмассовая бутылка выпита и измята; толстая, как копилка, книга стихов, с нее устремлен куда-то птичий профиль бывшего лауреата. Наконец-то выспан, я в тишине, как в доме, так все тихо, длинного ритма кроме, но не ужатого все-таки до оргазма — опись Бродского и перелив сарказма... Мой голос украден. Вместо него я вижу теплых людей, прущих, как по Парижу, по субботней стуже — медленнее-скорее в инее на стекле в сторону батареи. Что бы ответил Цезарь, вставши у Рубикона, слитого в твердый лед тихо и незаконно? Не посчитал бы самой дурной приметой, чтобы спросить у жребия, бросить это? Я каждый день бросаю, я выбираю — ковыряться в рутине, глубины приотворяя, есть из тарелки, мучиться вечным вопросом, надевать сезонные брюки с начесом, жить стараться, с женщиною любою быть недостойным любви, быть собою, шарить в смартфоне, отыскивать на бумаге строки с намеком, как водяные знаки... Просто ценить людей, что от года к году дышат, витийствуют, двигают на работу; глядя на водопад или же сад унылый, быть восхищенным картиной и вечной силой... Прежде самих времен, темных, седобородых, был, как идея, просто придуман отдых, чтобы застыла глина и помолчала лира, после шестого дня и сотворенья мира. * * *
Я слышал, что римлян
сгубила уставшая власть; устанешь и ты, блин, чтоб Римом отрубленным пасть. До света лучивший всю ночь, как листок на суку, торчавший, лечивший четвертую в тексте строку, ни капли не спавший, ловивший у неба совет, про все вспоминавший о чем-то забывший поэт, про власть над собою не знавший, но, как на краю, мольбой и ходьбою империю длящий свою. В кромешном чертоге патриций одной простыни, какие там тоги носили в сенате они... Какие-то орды напором сметал легион, ты сон гонишь твердо, и все возвращается он. Придет и обманет, усталостью ляжет верхом, но текст перестанет и станет обычным стихом. И ты перестанешь быть Римом и станешь рекой, и, может быть, ранишь однажды четвертой строкой. * * *
Я курил на балконе и видел звезду,
что висела под самой луной, что была — на весу, на лету, на ходу — самой красной и самой одной. Видел я, что луна, что из золота вся, передвинувшись, светит сильней, а звезда так и рядом краснела вися, и одна, и чудна́, и под ней... Что за красная тварь просочилась в тот час, заточила себя в лунный круг — это Марс, это значит прищуренный глаз, это просто красиво, мой друг? Много-мало ли звезд бережет тишина, но зачем, я никак не пойму, средь просторов, холодная, греет она, намекает — тебе одному... * * *
Из страны тяжелой — налегке
ты уедешь, надо ли-не надо, говорить на чуждом языке небу и ромашкам у ограды. Странно как, что детский твой язык, на лады склоненный многократно, на молчанье всюду, на пык-мык будет заменен, хоть так понятно... Впрочем, если был, то говоришь: как — неважно, главное — о главном. И в стране, где жил ты, будет лишь хорошо и плохо и подавно... В том миру, что ты не понимал, как это он твой, и тьмой пропащей — разрывные площади, и мал едущий, живущий, говорящий... То ругмя ругал сильней всего, то хвальмя хвалил его здорово, но держался крепко — за него, за начало памяти, за слово. И земли, и зябкой красоты не было ни легче, ни южнее — только речь хранящая и ты, навсегда рожденный вместе с нею. * * *
По флешбэкам, вырванным из контекста
всех твоих присутствий, каких не счесть, там и здесь, в картинках, с набором текста, знаю я: ты где-то, живешь, ты есть... Выпендрежным светом, звездою ранней, средь хлопот померкших и выгод лишь, средь красот веселых и будних зданий, улыбаясь видом своим, молчишь. Летний день обступит тебя окружно, поздний лист в осеннем падет саду. Как легко и молодо, как нескучно ты горишь у вечности на виду... Я б хотел быть пойман и приведенным, как дитя за руку, в твой юный край, успевать с тобою — в наплыв зеленый, твой прозрачный голос, твой тихий рай. Но и пусть в аду, разве знать прикажешь: ни смартфон в ладони, ни мир в окно не покажут правды, а ты не скажешь, как тебе живется, как есть оно... МОЖНО ЛИ СТОЧИТЬ КАМЕНЬ?
Я вижу людей, говорящих «я прав»,
читаю людей, пишущих «я прав», живу средь людей, умирающих за правоту, чувствую людей, замурованных в правоте… Можно ли сточить твой камень внутри? Повсюду от меня беспардонная водица, омывающая мозг, закованный в улыбку, подрывающая глыбы пропащих новостей, душеспасительные идеи о простоте непонятного. Я люблю тебя, упакованную в лед цифровых приличий и достигнутых дел, обиженную мною, но нежную так, что я бы растаял от делового холода. О, как ты прикасалась ко мне легкомысленной земляникой и настойчивой кровью, билась в небе, терпеливо обвивала, таяла сама от насилия и любви, оказалась жизнью, пределом дыхания, перевернутой страницей, буквы которой я помню до единой, скрижалью сердца… Можно ли сточить твой камень внутри? Я оказался на жидкой плоскости, обложенной валунами, громадною твердью, смешавшийся, лужица, с кривой водицей, средь чужой правоты и святых истуканов. Как учили птенцов родители: сын ли дочь, необходимо, чтобы стал порядок, быть как камень. И поили из ложки первобытной рекой, проливали через край, показывали на свет, оказывались светом, пропускали в синеву, и твой детский камень расплывался в груди, учился холодному взрослому миру. Птицы лиц, тронутые сухотой, вложив всю воду и твердую нежность, опоздали во времени, а ты остался успевать вослед — то вода, то камень. Как ни устань от того, что прав праведный валун, океан сомнений, нет окончательной правизны ни в левой, ни в правой части света. Мозг — планета внутри головы — больше верит, чем крепче знает, свету, нежности и дождю, и замышляет сточить твой камень. |