Вернуться на предыдущую страницу

No. 1 (54), 2023

   
Светлана БОГДАНОВА

ИСТОРИЯ ДЛЯ ЭМИЛИ

Рассказ


Презан (Présent)


— У Жерара отменный вкус, он настоящий художник, так онем говорит мсье Фортан, владелец «Лё Котона». И он прав, Жерар любит красивое, — рассуждаю я. Эмили смотрит на меня своими темными блестящими глазами, и, когда я запинаюсь, подсказывает мне. И хотя она меня младше на пятнадцать лет, у меня возникает чувство, что она — моя первая учительница, настоящая, выбранная мной, а не выданная мне школой — по месту проживания. Хотя… Почему бы и нет? Мое новое место проживания — здесь. А Эмили явно справляется с тем, что стала очередной материнской фигурой для нескольких взрослых людей из разных стран. В нашей группе есть японцы, корейцы, американцы, бразильцы, русские… И даже один камбоджиец. И все мы смотрим на Эмили снизу вверх, словно дети, которые едва научились произносить отдельные слова, и она благосклонна к нам, она осеняет нас заботой, взмахивает над нами руками, когда хочет нам что-то объяснить (о, поверьте, с нашим скудным словарным запасом это — подлинный театр одного актера!), терпит нас и любит, и мечтает, чтобы мы в ответ разделили ее любовь к французскому.
Я смущаюсь. Я самая старшая в группе, и мне приходится особенно усердно учиться, чтобы не отставать. Так я думаю. Однако из-за своей настойчивости я оказываюсь лучшей ученицей — вместе с еще более настойчивой Аяко, японкой, которая часами сидит в лингафонном кабинете и довольно лихо избавляется от своего удивительного японского акцента — то сжимающего, то растягивающего звуки, делающего из легкой и раскатистой французской кисеи какую-то дырявую изношенную ткань — без единой гладкой петельки «эль», но с комками и затяжками в виде едва произносимых, стрекочущих «эр».
— Как тебя зовут? — спрашивает меня Аяко.
— Светлана, — отвечаю я.
— Как-как? — она искренне не понимает, что я только что сказала. И я, вспомнив уроки японской каллиграфии, поясняю: — Су-ве-ту-ра-на.
На лице Аяко появляется улыбка узнавания, она меня не только поняла, но и запомнила мое имя!
Каждое утро я сажусь с тетрадкой и словарем у окна мансарды на улице Кондорсэ и пишу по-французски историю, которую вечером рассказываю Эмили, бессовестно пользуясь ее временем и ее вниманием преподавателя, ведь мы с ней теперь подружились. И Эмили слушает меня, поправляя лишь тогда, когда я и впрямь запинаюсь, и удивляясь тому, что я так много знаю про Париж. И не только.



Футюр Сэмпль (Futur simple)


«Я вижу, как Большая Ма грузно вздыхает и пытается пошевелить своими мохнатыми лапами, словно бы надеясь раздвинуть стены подземелья. Здесь есть колонны, и они ей явно мешают расправиться, вытянуться, почувствовать себя легче и свободнее. Штукатурка на сводах топорщится, она напоминает растрепанную чешую рыбы, которую крепко зажал в руке торговец с рынка на Барбесе (другой рукой он быстро счищает ножом остатки серебристых пластинок с пропитанного морем тела, уже больше никому не принадлежащего). Большая Ма поднимает лапу и ярко-малиновым накрашенным когтем скребет штукатурку, надеясь, что там, под старой краской, не обновлявшейся лет двести, обнаружится вкусная рыбья мякоть. Ах, вот бы сейчас съесть несколько шашлычков‑брошетов, истекающих вкуснейшим жиром!.. Большая Ма голодна. Но это ничего. Скоро придет Жерар и принесет ей вечернюю корзину со снедью.
Здесь будет все, что лавочники обычно выставляют после закрытия на тротуары — в надежде, что эту еду утащат клошары — в свое логово на правом берегу Сены — туда, где собираются ночами отбросы всего Парижа, чтобы дать повод начинающим писателям из Латинского квартала хотя бы что-то напечатать в их негасимых гаджетах. Когда Жерар проходится по улицам у подножия Монмартра, клошарам там ничего не остается. Теперь им следует искать съестное у Опера или в районе бульвара Севастополь. Зато все эти удивительные яства радуют Большую Ма, которой, вообще-то, так себе живется в подземельях нового белого храма, похожего на бледный, налитый ядовитым молочным соком, гриб.
— Что сегодня? — спросит Большая Ма.
— Два багета, киш с брокколи, и — представляешь — достался один миндальный круассан, правда, надкусанный, — начнет перечислять Жерар.
— А на Барбесе что-нибудь нашел? — спросит Большая Ма.
— Рыбы не было, — пожмет плечами Жерар.
— Ах, как жаль, — прошипит Большая Ма, дернет своими мохнатыми лапами (вот еще один лепесток штукатурки опустился на пол, на нем — чей-то старинный глаз, смоченный мученической слезой).
— Зато был целый пакет мидий. Большой пучок салата и пластиковый контейнер с маслинами, — Жерар будет медленно разглядывать свой улов, и в животе у него начнется рокот.
— М‑м‑м, — мечтательно протянет Большая Ма. — Можно соорудить салат «а‑ля бержер», а сыра не было?
— Посмотрим, — задумчиво возвестит Жерар и зашуршит пакетами. — Сыра нет, но есть парижский «лё сандвич», можем его распатронить, внутри наверняка сыр.
— И ветчина, — все так же мечтательно продолжит Большая Ма.



Презан (Présent)


Я рассказываю свою историю, пока мы с Эмили стоим в метро на «Виктор Гюго» (парижане произносят «Виктор Уго») и ждем поезда. Тот опаздывает — по местным меркам, он должен был прий-ти еще две минуты назад, и Эмили недовольно ворчит:
— Безобразие, мы платим за время, покупаем билетик на полчаса, а они съедают наши минуты…
— Ох, Эмили, — смеюсь я. — Трэ франсэ, как это по-французски! Приезжай в Москву, у нас поезда ходят, как по расписанию, и, купив билетик, ты можешь кататься на метро хоть круглые сутки… не выходя в город.
— Правда? — темные глаза Эмили расширились, крупные красные губы приоткрылись. Сегодня она особенно похожа на маленькую девочку, кругленькая, полноватая, с распущенными волосами и обручем, украшающим ее макушку крошечными игривым бантиком. Такие же бантики — на ее туфлях. Если Эмили уменьшить раз в пятнадцать, она станет пухленькой викторианской куколкой.
— Конечно, правда, — отвечаю я, и тут приезжает наш поезд, открывается дверь, и я вижу музыканта — как в знаменитом пиксаровском мультфильме: в руках у него труба, за спиной — барабан с тарелкой, лихо соединенные с его правой ногой. С такой конструкцией достаточно притопывать в такт, и выходит сносная перкуссия. Осторожно, двери закрываются, мы с Эмили переглядываемся, но ничего не успеваем сказать друг другу: музыкант принимается за «Ла ви ан розе», «Жизнь в розовом свете», и я, как всегда, чувствую, что это знак, обещание лучшего, того, что моя парижская жизнь еще будет длиться какое-то время, пока я не скажу «хватит». Но смогу ли я это сказать?..
Мелочи у меня нет. Музыкант обходит вагон, и я протягиваю ему неиспользованный билетик на метро, и он удивленно спрашивает меня, «эске сэ валидэ», «этот билетик действительный», а я развязно отвечаю ему «уэ» — вместо вежливого «уи», чтобы только почувствовать себя не слишком туристкой, чтобы на мгновение стать законной частью этой беспечной подземной жизни — в розовом свете.



Эмпарфэ (Imparfait)


Сегодня Жерар неплохо поработал. Ему удалось продать целых двенадцать веревочных браслетов. Как и другие продавцы, он поджидал свою добычу у выхода с фуникулера. Хотя, конечно, он — самый шикарный продавец веревочных браслетов. И если его друзья привыкли налетать на туристов с криками: «Привет! Вы откуда?» — то Жерар подходил к своей работе с особым чувством, используя те нехитрые магические приемчики, которым его научила Большая Ма.
— Мадам, вы уже пили кофе? — спрашивал Жерар и улыбался во весь рот неприступной американке, которая видела в нем… нет, не торговца браслетиками. А импозантного молодого человека в хорошем костюме. Откуда ей было знать, что костюм этот — не за шестьсот, а за шестьдесят евро — он купил в одном из самых мрачных магазинчиков на бульваре Мажента? Изысканного кофейного цвета, делающего кожу Жерара еще более гладкой и смуглой. Шелковистая ткань, хорошие швы, и неважно, что это — вискоза с полиэстером. Костюм и Жерар были просто созданы друг для друга, гладкие, утонченные, хорошо друг к другу подогнанные, точно узкие плитки шоколада — такие подают к кофе в одной-единственной, никому не известной булочной на площади Лино Вентура. — Мадам, вы уже пили кофе? — и мадам улыбалась, не ведая, что ее улыбка — самое лучшее приглашение, написанное дорогими чернилами на тисненой бумаге, да украшенное золотым вензелем, — самое лучшее приглашение для хищного продавца.
— Уже пила, спасибо, — из-под изящных кофейных рукавов выглядывают манжеты сдержанного янтарного цвета, это любимая рубашка Жерара, его наперсница и его талисман. Продавец из того же мрачного магазинчика на Мажента как-то с уважением сказал, что это — настоящий винтаж, и Жерар обрадовался редкому пьянящему слову, способному породнить старую дедову вещь с роскошными виноградниками Реймса. Рубашка, исходившая острыми пузырьками блан-дё-блан и овеваемая солнечным ветром Африки: дед Жерара был человеком-оркестром, он играл на трубе и одновременно бил в африканский барабан в одном из богемных клубов — кажется, Хаммамета, — в семидесятые. Мадам не могла не заметить! Янтарные манжеты, а под ними — на смуглой коже — сдержанный золотой браслет дорогих часов. Нет, это, конечно, подделка. Но хорошая подделка.
— Тогда, может быть, вы хотели бы, чтобы я показал вам, где находится музей Сальвадора Дали? — интересуется Жерар и непроизвольно встряхивает браслетом. Она увидела.
— Тот, наверху? — снова улыбка. — Я же только что оттуда.
— О, в таком случае вас очарует Музей наивного искусства, посмотрите, пожалуйста, он слева от вас. Кстати, там прекрасный книжный магазинчик, и чтобы в него попасть, билет покупать не нужно! — Жерар упивается ее вниманием. Но и не забывает главного. Как учила его Большая Ма, он мельком, легко, точно мотылек, взмахивающий крылышками, посматривает на перламутрово‑серое небо.
— Я не люблю наивное искусство, — признается мадам, и на удивление никуда не уходит, а ждет следующей реплики темнокожего красавца.
— Тогда, вероятно, Музей романтической жизни? Это бесплатно, только сегодня, только для вас! — Жерар наклоняет голову набок и ослепительно улыбается. — Жорж Санд, Фредерик Шопен, изумительная музыка и локоны волос влюбленных, — он застывает и ждет. И она, очарованная, кивает. Но снова — неприметный взгляд вверх, перламутр загустел, налился темной синевой жемчуга. Взмах крылышек, однако мотылек еще не взлетел, он словно бы застыл в вязкой смоле, еще взмах, сильнее, из последних сил — ввысь, над платанами, над молочными грибами Сакре-Кёр, над всем Монмартром разом… Но что это — силы будто оставили Жерара, на смуглые щеки медленно осыпается серебристая пыльца. Мотылек превратился в прозрачную пленку, и с неба обрушился ливень.
Иностранка вскрикнула и свернулась в улитку, словно ее поливали водой не сверху, а сбоку, под углом, стальным, несгибаемым душем Шарко. Жерар, ничуть не смутившись, галантно изогнулся, и вот уже они оба шлепают по залитому наотмашь тротуару под огромным иссиня-черным зонтом — вниз, вниз, к Пигаль, и ниже, к улице Шапталь, мимо помутневших от пара стекол брассри, мимо красных дверей, мимо старых окон, украшенных рамками ар-нуво, — окон, за которыми можно обнаружить едва видимое неподвижное лицо очередной мадамы, ярко накрашенное, холодное, его искажает гримаса бешенства, когда случайный турист останавливается и замирает, силясь понять, кукла то или живая женщина, и, не дай бог, сфотографировать…



Пассэ Композэ (Passé composé)


Наши занятия перенесли на вторую половину дня, и каждое утро теперь я могла гулять по городу, выискивая необычные места, из тех, что не вошли в популярные туристические справичники. Для меня почему-то важна была именно исключительность моих находок, что-то такое, что никогда не успевали увидеть те, кто приезжал в Париж на неделю, или на десять дней. Так я наткнулась на древнеримский амфитеатр Лютеции (две тысячи лет назад Париж назывался Лютецией), крутой, полуразрушенный, окруженный густым зеленым садом. Этот сад словно бы противопоставлял свою густоту и зелень выжженной песчаной арене, на которой теперь старики — точно вышедшие из фильмов пятидесятых, с фактурными лицами, горбатыми носами, в свитерах и кепках, — играли в петанк, пока немногочисленные гуляющие бродили вокруг, присаживаясь на каменные лавки амфитеатра — не для того, чтобы следить за игрой, но для того, чтобы поболтать и съесть длинный сытный парижский «лё сандвич» — с сыром и ветчиной.
Или, вот еще, я узнала, что на кладбище Монмартра, помимо знаменитостей, вроде двух Дюма, Теофиля Готье, Дега и других, — похоронена и Далида, и у меня тотчас же появилось желание навестить ее. Туда я дошла пешком, в ближайшем к кладбищу цветочном купила длинную бордовую розу, и зашагала по хрустящим от каменной крошки аллеям, не желая изучать схему и разрабатывать маршрут. День был жарким, но вдруг как-то стемнело, и мне показалось, что дело не в погоде, а в самом кладбище — старом, зловещем, пустынном. Я уже нашла несколько интересовавших меня могил, но Далида все не являлась. Я вспоминала, как когда-то в детстве, у моей подруги Кристины, чьи родители считались особенно модными в интеллигентской тусовке технарей, любителей «культуры и искусства», — мы слушали пластинку Далиды, где та печальным голосом пела «дёван лё вьё кафе», «перед старым кафе… вспомни, это было давно… ты сказал мне, "я ждал тебя"…» И эта песня навсегда засела у меня в голове, и романтичный фон — шум моря и крики чаек — как-то поразительно поддерживал историю рассыпавшейся любви… У меня отяжелели ноги, на меня напала сонливость, но я брела, брела по аллеям кладбища Монмартра, окутанная предгрозовым сумраком, брела и напевала: «сё суар… антэ вуайан», «этим вечером я вижу тебя…». Наконец, я заметила какую-то эстакаду, она настолько не вписывалась в этот торжественный погребальный ландшафт, что я направилась к ней — просто чтобы очнуться. Там, петляя между цементными блоками, я вдруг вышла на узкую дорожку, которая вела наверх. Небо посветлело, и когда я подходила к заветной могиле, вовсю жарило солнце, тяжесть оставила меня, и мне вдруг стало легко и радостно. Калитка была открыта, и я шагнула внутрь. По бокам стояли торжественные черные вазы, над которыми высились игривые помпоны самшита, а на самом камне сияла белая фигура Далиды, осененная золотыми лучами славы. Возле камня копошились два молодых человека, они манерно обсуждали трагическую судьбу певицы, и выбирали, куда бы положить сливочный, взбитый, шуршащий букет гортензий, перекликавшийся с вечным самшитом. Когда они удалились, я шагнула к белой и неприступной женщине и положила у ее ног свою одинокую розу.
Я возвращалась домой на рю Кондорсэ и заметила на лавочке моего любимого сквера на площади Лино Вентура женщину. Это была давно умершая к тому моменту в Америке мамина подруга Зоя. Она сидела — элегантная, строгая, коротко стриженная, в своих массивных очках, за которыми ее большие глаза казались еще больше, они растекались под линзами, превращая все лицо Зои в сплошной, глубокий, внимательный взгляд. Итак, она сидела — умершая мамина подруга Зоя — и плакала. Плакала искренне, выплескивая из себя и свою смерть, и свою наблюдательность, — всхлипывая и не утирая слез.
— Я могу вам чем-нибудь помочь? — спросила я, и тут же подумала о початой бутылке Сент-Эмильона, оставшейся со вчера в моем холодильнике.
— Нет-нет, — Зоя не узнала меня. — Спасибо, все в порядке.
— Вы плачете, — заметила я. Ее слезы мне казались абсолютно уместными после этих самшитовых шаров и помпезного сияния памятника. «Сё суар…»
— Да, да, — она словно бы хотела добавить это «да-да» к своему предыдущему «нет-нет», потому что и «да-да», и «нет-нет» были обо всем на свете, чего она лишилась и по чему безмерно скучала. Зоя потрясла руками — будто пытаясь остудить лицо и одновременно охватить своим жестом все вокруг. — Просто вот это… Просто такова структура момента, — всхлипывая и заливаясь слезами, пояснила она.
Это был редкий случай, когда я в Париже говорила на английском. А потому я извинилась и тут же влетела к себе на Кондорсэ, схватила Сент-Эмильон и мигом вернулась в сквер. Но никакой Зои там уже не было.



Пассэ Композэ (Passé composé)


— Двенадцать браслетов и один ливень, — Жерар усмехнулся и показал Большой Ма большой палец с отполированным до розового блеска ногтем. — Двенадцать браслетов, как двенадцать апостолов, господи Иисусе!
— Ты говоришь о браслетах и апостолах с таким удовольствием, словно это франки, — прохрипела Большая Ма. Она поддела ярко-малиновым когтем бумажный пакет и добыла оттуда круассан. — Когда-то я любила есть сначала соленое, а потом сладкое. Но теперь… — Жерар отвернулся. Он ненавидел смотреть, как продукты исчезают в черной, точно прогорклое жерло старого тунисского табуна, пасти паучихи. Однако его уши… Нет, он не мог их заткнуть, это было бы невежливо. И потому сначала услышал хруст уже подсохшего багета, а затем — влажное, голодное чавканье.
— А‑а‑а, — блаженно простонала Большая Ма, и Жерар обернулся. Ее лапа теперь шарила в пакете с сандвичами. — Так что насчет салата «а‑ля бержер»?
— У тебя посуда есть? — спросил Жерар.
— Есть, — с готовностью отозвалась она. — Там, где агнец божий.
Жерар заглянул за колонну. Кое-где штукатурка еще сохранилась, и, присмотревшись, можно было едва различить остатки старинных фресок. Светящийся, осененный золотыми лучами ягненок стоял посреди роскошного фруктового сада, над ним сияли благословенные небеса, а под деревом отдыхали две прекрасные женщины — светлые, разомлевшие, точно два подтаявших эскимо в жаркий день. На переднем плане зияла дыра, обнажавшая старую кирпичную кладку, которая, будучи схожа с руинами, удивительно дополняла сюжет фрески. А под кладкой располагалась каменная чаша для святой воды, забитая теперь грязными пластиковыми тарелками. Жерар порылся в них и вытащил самую чистую, лишь слегка окропленную кетчупом. Этот алый мазок давно подсох, но Ма, почувствовав томатную пленку на пластике, выхватила тарелку из рук Жерара и быстро ее облизала. Господи, вот так вовремя не отвернешься, и увидишь все эти волоски, жвала и прочую паучью дрянь в действии. Жерара передернуло. — Давай сюда, собери мне, как раньше, бывало, я собирала блюда в своем кафе, ах, мой самый вкусный, самый изысканный старинный пасьянс… Я тебе рассказывала, как раньше, когда я была мадам Мадлен, у меня было кафе…
— Рассказывала, — и Жерар, в который раз ощутив жалость к ней, проклятой и отверженной, стал готовить. А что будет, если и здесь почуять мотылька? Изящного призрака Большой Ма, вызывающего дождь? — мелькнула мысль и погасла в том удовольствии, которое он испытывал, когда прикасался к еде.
— О, это столь прекрасные воспоминания, — сипела Большая Ма и тихо шевелила своими мохнатыми лапами, водевильно подкрадываясь к Жерару. Он работал, посматривая на нее исподолобья, и каждый раз, когда дарил ее взглядом, она, словно бы испуганно, кряхтела и, угождая ему, поджимала лапы и принималась постукивать своими ярко-малиновыми когтями по шершавым стенам подземелья.
Сердцевиной блюда стала алая помидорная мякоть, украшенная разрезанными на узкие дольки яйцами, — точно лодчонки в закатных волнах, они сгрудились в заливе, попираемые сбоку гигантскими листьями салата и черными блестящими голышами маслин. Тонкие сухие ломтики сыра лишь поддерживали эту морскую картину, их изогнутые спины подхватывали откуда-то выпавшие перченые сухарики, и тут же неожиданно пойманная руккола — буквально три или четыре горьких веточки — прочерчивала свои нездешние пути в этой сбалансированной глади деревенского блюда. Наконец, на салат «а‑ля бержер» пала пелена ветчины, и наступил вечер.
— Возьми туда горчички из «лё сандвича», — взмолилась скворчавшая от предвкушения Большая Ма, и у Жерара в памяти действительно всплыли тускло-желтые масляные пузыри на раскаленной глине Туниса: ах, как бы ему сейчас хотелось африканских лепешек из табуна, горячих, вялых, точно рука американки, которую он сегодня напоследок даже поцеловал — в честь ноктюрна до-диез минор, в честь локонов умерших возлюбленных, в честь гулящих девок Пигаль. И в честь двенадцати браслетов, которые она купила из благодарности за зонт и музей.



Презан (présent)


— Ты была в Музее романтической жизни? — спрашиваю я Эмили, и она удивленно качает головой. Она не парижанка, она овернье, из столицы региона, города Клермон-Ферран, и очень гордится этим. «В Оверни — самые лучшие французские сыры», — уверенно лжет она, и я наслаждаюсь ее патриотизмом. Что я могу сказать? Что в Москве самая лучшая выпечка в мире? Что в Москве конфетки-бараночки? Словно лебеди, саночки? Что в Москве самые удивительные кольца, а под землей живут едва не погибшие после заключения Неглинки мелюзины?
Но и Париж может похвастаться своими подземными духами, и в Париже есть свои кольца, вернее, то, что от них осталось… И в Париже свои лебеди и свои сласти. Одри Тоту с заговорщическим видом берет чайную ложку и нападает на словно бы льдистую корочку горячего дессерта — крема-брюле.
А я снова заказываю бутерброд крок-мадам, в шляпе из слегка подсоленной яичницы, и отправляюсь на занятия. Там наши бразильцы совсем разбушевались, учат всех бразильским ругательствам, а взамен требуют иностранных, лишенных сакрального смысла, а потому легко выпрыгивающих из их развеселых ртов наподобие… ну, разве я теперь могу разобрать, где жабы, а где розы? Я покорно повторяю «пога» (с «г» фрикативным, близким к «х»), смутно понимая, что это — семя, бесполезно выплеснувшееся на землю, и с этого момента слово «поганый» обретает для меня еще и тайный, гнилостный, чудаковатый смысл. А вот русский звук «х» бразильцам не дается, а потому Алоан, высокий горбоносый блондин, потешно выкатывая глаза и раздувая ноздри, радостно орет на весь класс: «Уй! Уй» — надеясь, что хотя бы кто-то, кроме меня, сообразит, что они пытаются ругаться по-русски. И маленький круглый камбоджиец Ратана таится за последней партой, нежно улыбаясь всему этому шуму: «Ах, если бы я понимал, о чем это вы».
— Ты была в Музее романтической жизни? — спрашиваю я Эмили. — Ты знаешь, что это совершенно бесплатный музей, очаровательный, там постоянно играет Шопен и деревянные полы скрипят так, словно время остановилось. Плющ увивает стены усадьбы, а мебель пахнет пылью и сладкими духами. Самое глупое, что можно сделать, это взять с собой телефон и фотоаппарат. Если войти в этот музей безоружным, отказавшись от средств связи и запечатления, а вместе с ними и от своего родного двадцать первого века, — можно действительно провалиться в иную эпоху…
— Расскажи об этом на сегодняшнем занятии, — предлагает мне Эмили. — Мы будем обсуждать наши любимые места в Париже.
— Шутишь? У меня столько любимых мест в Париже!
— Ну, расскажи, — настаивает Эмили. И начинает занятие.
Знала ли я, когда отправлялась сюда, что смогу здесь спать на земле, поставив рядом сумку, и не чувствовать ни людей, ни птиц, ни насекомых, ни маленьких наглых кроликов, прыгающих вокруг? Черных кроликов — на опушке Булонского леса — да-да, печально знаменитого Булонского леса, который так и не показал мне свое истинное, искаженное от запретной страсти лицо… Белых — в сквере на острове Пюто, в котором обязательно останавливаешься, если идешь пешком от Триумфальной Арки де Голля до безумной урбанистической «Ля Дефанс»…
Но лучше всего мне спалось в изысканном парке Монсо, охваченном кованной барочной оградой, маленьком, живом, теплом. На его газонах обычно располагались пирующие парижане — и это была совсем иная публика, нежели та, что отдыхала в помпезном — и одновременно излишне открытом, излишне демократичном — Люксембургском саду. Там, в «жардан дю Люксембур», студенты проводили время между парами, бродили очарованные туристы, а белые воротнички из окрестных офисов торопливо съедали свой ланч. Тогда как в «парк Монсо» собирались люди неслучайные, никуда не спешившие, богема, верхушка среднего класса, те, кому дороги и эти горки, и этот барочный чугун, кто сейчас, возлежа на траве и тоже, как и я, не чуя под собой муравьев, а над собой — птиц, еще не знает, куда пойдет через час, но уверен, что позднее отправится в гости или на концерт, и ни один другой вечер не будет уютнее и памятнее этого, сегодняшнего. Кстати, в парке Монсо нет ни одного кролика, ни одного.



Кондисьонель пассэ (Conditionnel passé)


Уже в сумерках Жерар вышел к метро Онвер и зашагал сначала по толстому и короткому, как подрезанная водосточная труба, проспекту Трудэн, а потом, добравшись до пропахшей пиццей улицы Мартир, то есть улицы Мученников, легко сбежал вниз, к пустынной серой Нотр-Дам-де Лоретт. На ее ступенях он мельком заметил одинокую девушку, с упоением затянувшуюся сигаретой, и почему-то запомнил ее нервный силуэт с неряшливым пучком на красивой голове и тонкими пальцами, унизанными колечками.
Он мог бы остановиться рядом с ней — ведь она была такой белой в наступающей ночи, такой нежной, и ему так хотелось чего-то белого и нежного после черного ядовитого комка Большой Ма, — но он не стал задерживаться. Он шел почти вприпрыжку, потому что спускался, и идти было легко, — дальше, дальше, к Большим Бульварам, туда, где даже так поздно можно встретить гуляющую публику, опьяненную кинематографом, согревшуюся в семейных ресторанчиках и напитанную золотистым туманом оперы и белесым маревом распродаж. Здесь Жерар выскочил на бульвар Монмартр и легко нырнул в брассри «Лё Котон», где его давно уже ждали на кухне.
— Жерар, заказывают две мюзетты! — крикнул высокий и складный официант Анри — сюда принимают на работу только таких, желательно, с незапоминающимися, но правильными чертами лица. Анри зашел, чеканя шаг, на кухню, его смена в самом разгаре, а вот смена Жерара только началась. Теперь Жерар в белом поварском кителе и высоком накрахмаленном колпаке, а на Анри — белая же рубашка и синий фирменный комбинезон. Послушный заказу, Жерар ловко срезает с балки густо пахнущую перцем колбасную коляску, берет с блюда два яйца всмятку и с удовольствием раскладывает закуску на длинной белой тарелке. Анри пытается сделать большие глаза, но его усилия напрасны: словно бы восковое, как в музее Греван, лицо почти не двигается: узкие скулы, впалые щеки, крупные чувственные губы, густые брови, — все омертвело, все застыло. Однако Жерар знает: Анри пытается разбудить свою мимику, перестать быть импозантным и стать страстным. — Утренние закуски вечером! О чем только думают эти гости! — возмущенно шепчет Анри, а Жерар нарезает хлеб и позволяет сливочному маслу выпустить из насадки бутон и расправиться с крошечной камелией в массивной фарфоровой чашечке.
— Две мюзетты, — покорно возвещает Жерар, и Анри принимает на поднос длинные тарелки с подлинно французским белковым завтраком. О, боги, ведь сейчас восемь вечера!
На этом ужин не заканчивается, те же гости просят к мюзеттам Сент-Эмильон, и это вызывает новые попытки к мимике у воскового Анри.
Теперь, в этом чаду, в этой суете позднего вечера, в этом наслаждении едой — не как чем-то, что может насытить, а как чем-то декоративным, даже толком не пробуждающим аппетит, но радующим глаз, Жерару некогда думать о Большой Ма. И он счастлив, что забыл о ней хотя бы на несколько часов, счастлив, но не знает об этом.
А тем временем Большая Ма, тоже забыв о Жераре, погружена в свои странные липкие грезы. В подземелье совсем темно, но Большая Ма видела бы, если бы хотела. Однако она не желает видеть, она желает лишь ощущать, и то, что она ощущает, это ее прошлое, прошлое парижанки, проклятой и осужденной.
Говорят, время — это и есть человек, и без человека времени никакого бы не было. И в этом смысле Большая Ма не окончательно еще превратилась в гигантскую паучиху. Она тонко чувствует время, она использует его для своих воспоминаний, а оно в свою очередь взимает с Большой Ма страшную дань, ведь каждое мгновение заставляет ее ждать, тем самым причиняя боль и ввергая в неизвестность. Ей кажется, что грезы — это спасение, но они лишь запускают новый виток ожидания, и бедная уродливая Большая Ма движется, точно чернильная капля, по прозрачному кругу лабораторной чаши, над которой склонилась царица парижских русалок, мелюзина Лулу.
Эту Лулу любители парижских древностей знают как клоунессу Ша-Ю‑Као, изобретательницу хаотического канкана. Сегодня Лулу воссияла в городских катакомбах, напитываясь мутными водами Сены, она вернула себе свой раздвоенный хвост и свое истинное обличье. В тихом сумраке подземной заводи она смотрит на стекляшку Петри и наслаждается мучениями бывшей мадам Мадлен. Ведь именно мадам Мадлен, эта вампирша из монмартрского кафе «Лё Крокодиль Андорми», «Сонный крокодил», разоблачила любимую подругу Ша-Ю‑Као, рыжеволосую Лили, отдав ее на растерзание сумасшедшему анатому Жаку Батисту Папену, ученику другого великого безумца и анатома Жана Сулема Амюсса. Обнаружив необычайное строение тела Лили, а именно, заметив, что ее ноги, всегда туго затянутые в шелковые чулки, не что иное, как раздвоенный рыбий хвост, мадам Мадлен заманила скрывавшуюся мелюзину в ловушку и продала ее, как продавали некогда рабов — хоть для работы, хоть для любви, хоть для заклания, — в анатомический театр, где Папен проводил публичные операции. Лили умерла на арене, в тот самый час, когда пламенели огни Мулен Руж, и ее возлюбленная Ша-Ю‑Као, клоунесса, гордившаяся своей мужской профессией, утомленная блондинка с сияющими весельем глазами, наряженная в желтый колпак, желтую блузу и черные галифе, демонстрировала подвыпившей публике свой роскошный зад, из которого неожиданно вылетел воздушный шар, похожий на огромный лимон, и лопнул, не поднявшись и на метр над пыльными лучами рампы.
Проклятие мелюзины — заключает в уродливое тело монстра, и при этом вы остаетесь человеком. Проклятие мелюзины — не дает вам меняться ни внешне, ни внутренне, не позволяет подстраиваться под новый облик и новые времена. Проклятие мелюзины — вынуждает скрываться в надежде, что когда-нибудь это закончится, и при том ощущать каждой клеткой своего чудовищного тела медленное, точно в околоплодном киселе, движение секундной стрелки.



Презан (présent)


— Откуда ты все это знаешь? — спрашивает меня Эмили, удивленно подняв брови.
— Я давно изучаю мелюзин, — самодовольно отвечаю я и чувствую, как где-то под нами, под теплой брусчаткой площади (да-да, на ней еще ни один снегопад не смог задержаться: в самый лютый холод здесь тепло, оттого это место так любят художники, музыканты и попрошайки) возле Центра Жоржа Помпиду усмехнулась царица Лулу.
— Серьезно? — продолжает допытываться Эмили. Мы бредем с ней к улице Рамбуто, которая отделяет бывшее «чрево Парижа», описанное Эмилем Золя, от старинного квартала Марэ. Там, на узких улочках, полных богемных фриков и ортодоксальных иудеев, стоит бежевато-серая громадина, испещренная высокими арками, напоминающими широкие ноздри китайских химер, — музей Карнавале, или, Музей истории Парижа, совершенно бесплатный и очень красивый. Его внутренний двор украшен плотными самшитовыми завитками, а внутри хранятся свидетельства французских войн и революций, поражающих своей жестокостью. И как только этот город жив до сих пор?
— И как только этот город жив до сих пор? — восклицаю я, указывая на макет Бастилии. Смотрительница зала звучно роняет обувь на пол, вздрагивает и просыпается.
— Не знаю, — пожимает плечами моя первая учительница французского, овернье, а не паризьенн.
— Все дело в ваших катакомбах, — заключаю я. — Там живут мелюзины, они заинтересованы в сохранении Парижа. Во всяком случае, его основной части.
— Ты опять об этом, — Эмили закатывает глаза и улыбается, и я знаю, что ей нравится говорить о «парижских тайнах». Особенно по-французски.
Позже мы идем в псевдоеврейское кафе, где в меню значатся фалафели и «блинчикис», обжираемся крепами с шоколадом и бананом, нарезанными пеньками, точно японские роллы, и запиваем все это колючим ледяным сидром. Я зеваю, а Эмили рассказывает мне о своем новом парне Вансане, который занимается архитектурой и делает проекты знаменитых французских дизайнеров. И эти звезды дизайна с легкостью присваивают проекты Вансана себе, впрочем, выплачивая работяге неплохой гонорар.
Я поражаюсь: наверное, такое случается и у нас? Про литературу знаю, некоторые плодовитые авторы действительно используют рабский труд. А про архитектуру — ничего сказать не могу.
— А как у вас, преподавателей французского для иностранцев? — интересуюсь я. — Вы тоже используете рабов?
— О, да. Но только если ставим со своими студентами скетчи по классикам. То есть там бывает такая роль… Роль раба, роль рабыни. Хотя это, конечно, уже высший пилотаж, — отвечает Эмили.
— Да уж, мне до этих высот не добраться, — признаюсь я. — Я ведь здесь совершенно случайно.
— Как это? — Эмили поймала вилкой последний блинный пенечек и принялась промакивать им вытекшую начинку.
— А так. Ты, конечно, не знаешь. Но куда едет русский, если вдруг у него образуются шальные деньги? Да, можно предполагать, что он становится дауншифтером или, скажем, просто их пропивает… Но настоящий русский едет в Париж, снимает там себе мансарду — на рю Кондорсэ, недалеко от знаменитой Пигаль, но в тихом квартале «боэм е буржуа», «бо-бо», то есть там, где живет богема и верхушка среднего класса. А для виду записывается на курсы французского, чтобы знать чуть больше, чем «же не манж па сис жур», безграмотной фразки Кисы Воробьянинова из знаменитого романа «Двенадцать стульев».
— О, да, — Эмили набила себе рот сладким блинчикисом, и теперь слова увязают в шоколаде. — Я давно хотела у тебя спросить. А почему все русские говорят, что они не ели шесть дней?
— Ха! — я доливаю себе сидра. — А я давно хотела тебя спросить, почему французы постоянно поминают Марию Антуанетту? Все эти события были двести пятьдесят лет назад! Да и вообще, гордиться тут нечем. Отрезали голову молоденькой девочке.
Мы смеемся. Но наш смех прерывают громкие звуки с улицы. Сегодня забастовка, и ее волна, поднявшаяся на площади Бастилии и катящаяся по улице Сант-Антуан, начинает распадаться на отдельные ручейки, заливаясь в арки и подворотни Марэ. И эти тоненькие струйки внезапно обретают свою особую харизму и свое особое настроение, и вот уже перед нами — не демонстранты, а просто люди, которые решили использовать неожиданно явившийся среди недели официальный выходной для того, чтобы встретиться с друзьями и попировать на газоне.
«Привет, Жорж!» — кричит веселая компания какому-то мужчине, застывшему на другой стороне улицы. Жорж близоруко щурится, силясь в плотной толпе распознать своих друзей, в его руках — бумажный пакет из буланжери, в котором багеты, круассаны, киш. Но вот он узнал их — они зовут его, размахивая над головами пятью бутылками. Сегодня явно забастовка окажется одной из самых действенных и самых приятных. Жорж что-то кричит в ответ, но его крики прерываются клаксонами и «марсельезой» — ее распевают какие-то весельчаки, одетые в форменные футболки бастующих. А из проходного двора, ведущего к «пляс дё Вож», или, как ее называют по-русски, к «площади Вогезов», доносится пение живого шансонье: «О, Рози-Розэ-Роза!» — восклицает он в микрофон голосом Ива Монтана, и здесь уже ни поговорить, ни побродить, ни посмеяться. Остается только одно: запоминать.



Презан (présent)


Брассри работает до часу ночи, и все это время Жерар занят. Конечно, он пока не готовит сложные блюда, особенно, мясные. Все мясные блюда — на индийце Мадхукаре. Индийцев сюда нанимают с удовольствием, ведь они не едят мяса, а стало быть, их обед заведению обходится очень дешево. Но все равно, закуски и украшения блюд — на Жераре. У него есть вкус, он настоящий художник, так ему говорит мсье Фортан, владелец «Лё Котона».
— Когда-нибудь я тебя возьму шефом, — улыбается мсье Фортан и похлопывает Жерара по плечу. И Жерар гордится своей грядущей карьерой, он всегда думает про себя: «Я — будущий шеф».
— Какой же ты шеф, — хрипит Большая Ма, когда он утром приносит ей остатки колбасы, собранные из нескольких «мюзетт» «Лё Котона», полдюжины яиц, сваренных всмятку, и свежий багет. — У тебя ведь совсем другой талант. И зачем ты вообще мне купил багет, я же сказала, мне достаточно бесплатной еды, ее полным-полно в Париже. Когда я была мадам Мадлен, у меня был приятель, клошар Франсуа, вечером он спускался к Сене, там можно было разжечь костер и погреться, а днем он шатался…
— Погоди, Большая Ма, — прерывает ее Жерар. — Ты сказала, что у меня другой талант. Какой? — и он поправляет свой роскошный пиджак (тот самый, купленный на Мажента), готовясь к очередному рабочему дню.
— Как какой? — удивляется Большая Ма. Она подцепила своим ярко-малиновым когтем колбасный круг, поднесла его к своей устрашающей черной морде и обнюхала со всех сторон. — М‑м‑м, свинина с говядиной, мое любимое сочетание… А чесночок… А перец… А розмарин…
— Так какой? — нетерпеливо спрашивает Жерар.
— Как какой? — повторяет Большая Ма и тихо смеется — театральным смехом гигантской паучихи, — наслаждаясь тем, что еще может вызывать в людях чувства, отличающиеся от страха и отвращения. — Ты великий волшебник, крошка Жерар. Ты умеешь вызывать дождь, ты очаровываешь людей, и ты чувствуешь красоту.
— Всем этим не заработаешь, — раздражается Жерар.
— Правда? — кажется, Большая Ма искренне поражена. — А я тебе докажу, что заработаешь.
— И как? Найдешь в катакомбах бриллиант со страусиное яйцо и оплатишь мне мои старания? — язвительно спрашивает Жерар. И тут же осекается. Ведь его старания уже давно оплачены. Однажды Большая Ма выползла из своего подземелья возле станции Барбес-Рошешуар, как раз там, где какие-то наркоманы избивали юного Жерара в надежде получить код от его кредитки, — выползла и спасла ему жизнь. Жерар замолкает, устыдившись, но Большая Ма только смеется. Тихо смеется, тихо-тихо.
— Вот увидишь. Завтра ты проснешься знаменитым. Да только вот делать такой подарок тебе — не есть ли для меня самоубийство чистой воды? — спрашивает она, поджимая свои мохнатые лапы так, словно бы поеживаясь.
— Ты серьезно? Я никогда тебя не оставлю, Большая Ма, — и в доказательство своих слов Жерар кладет руку себе на грудь. Он от всей души верит, что так оно и будет. Но Большая Ма не верит. И все же она смеется. Потому что, похоже, ей действительно уже пора.
Проходит месяц. Царица русалок Лулу отвлеклась от своей провидческой склянки, она резвится с другими мелюзинами в подземных водах, наслаждаясь индигово‑болотными бликами. Кажется, сегодня она позабыла о своей мести и о своем разбитом сердце. Ее усталые глаза сияют, наполняясь водами Сены, а тем временем в городе все идет своим чередом. Вот — крошечная капля упала с потолка и разошлась кругами по поверхности воды, — это кролик прилег и вытянул задние лапки на опушке Булонского леса. Вот — поднялась легкая и острая волна, — это вытащили раму окна в доме на улице Реомюр, и через расширенное отверстие вытаскивают из комнаты рояль, чтобы перевезти его в другую квартиру. Вот — мальки засеребрились у плавника мелюзины, — это торговец марками на улице Вивьен уронил на пол один из своих самых ценных и тяжелых кляйстеров. Вот — у чугунного люка сгустился тонкий аромат снеди, это на площади Клиши принялись готовить мидий в бульоне со сливочным маслом. Вот — звякнула туристическая монетка у моста Искусств и ушла в зеленоватую толщу реки, и одновременно почему-то упало рыцарское забрало, обнажив за собой пыльную музейную пустоту — в Доме Инвалидов. Вот — блеснул фейерверк, и серебристый жемчуг рассыпался по траурным кружевам Эйфелевой башни, сегодня знаменитый Жерар Сахди получает свою первую мишленовскую звезду. Жерар Сахди? — Царица русалок Лулу, нырнув и проплыв под танцующими подругами, рванула к своей склянке. Не может быть.
Там, на прозрачном стекле, больше не было чернильного паучьего сгустка. Напротив, на нем, точно на сероватой радужке глаза, лежал мертвый серебристый мотылек с почти уже осыпавшейся пыльцой крыльев, неизвестно, как сюда, под землю, попавший.