Владимир АЛЕЙНИКОВ
ТРИПТИХ
1 Крыша …Весной семьдесят четвертого навестил я Диму Плавинского.
Мастерская художника находилась в удобном во всех отношениях месте — в непосредственной близости от Садового кольца, всяческих магазинов и питейных заведений, в различные периоды жизни и в разные часы суток, особенно в считанные минуты перед их закрытием, человеку столичному, широкому, с размахом, с куражом, иногда остро необходимых, — а также поблизости от американского посольства. Наверное, был май месяц. По кольцу, посреди едких испарений, бензинового чада, по серому асфальту, под синими небесами, в обе стороны, туда и обратно, взад и вперед, шли непрерывными рядами легковые машины и грузовики, и вся эта движущаяся куда-то на своих шуршащих колесах масса издавала многообразный, непрерывный гул. А в мастерской у Димы было просторно и тихо. Посреди помещения стоял сам художник, взъерошенный по-мальчишески, отчего сразу же хотелось сказать — ершистый, крепенький, ну прямо этакий корешок, а то и кремушек, остро поглядывая цепкими, все запоминающими глазами, на меня, говорящего слова приветствия. Но стояние, то есть — простой, безделье — было не для него. И вот, буквально через минуту, весь он был уже в движении, в действии. Он поднимал с пола и куда-то примеривал, прикладывал всякие деревяшки, чурбачки, полоски кожи, куски жести, планки, дощечки; он переставлял из угла в угол картоны, табуретки, тяжелые рулоны свернутого холста, выглядевшие в его маленьких, крепких руках стволами артиллерийских орудий; потом он решительно шагал в глубину мастерской — и там начинал действовать: чем-то шуршать, шелестеть, наводить какой-то особенный, полуфантастический, одному ему ясный порядок; потом он двигал стол, передвигал нечто совсем уже тяжелое, почти неподъемное, и прекрасно с этим справлялся, сам, без всяческой помощи; потом он занырнул куда-то далеко и на время исчез из виду — но вот он уже вынырнул оттуда, довольно потирая руки, — и сразу же принялся за другое действие. Все это продолжалось довольно долго. Наконец он остановился, перевел дух, еще разок, взглядом рачительного хозяина, огляделся по сторонам, уселся посреди мастерской на стул и закурил. — Зашился! — сообщил он, выпуская изо рта художественно поднимающиеся к потолку сизые клубы сигаретного дыма. — Зашился! — повторил он со значением. И тут же рассмеялся — вроде как и себе самому, и своему короткому сообщению. — Зашился! — повторил он в третий раз. И тоном выучившего трудный урок школьника продолжил: — Теперь все можно. Чай — можно. Кофе — можно. А вот алкоголь — нельзя! — Ничего, Дима! — утешил я его. — Зашился так зашился. Значит, надо было так поступить. Работе твоей это вовсе ведь не мешает. Скорее, помогает. — Помогает! — живо откликнулся Плавинский. — Вон, смотри! Он мотнул кудлатой головой куда-то себе за плечи. Там возвышалось произведение, которое хотелось назвать монументальным. Фактуры, вещности, самого разнообразного материала было в нем столько, что вся эта рельефная и почти скульптурная густота вырывалась из Диминого творения, перла из него, выдавливалась, разбухая от своей тяжеловатой щедрости, как тесто, норовила вылезти за края огромного прямоугольника, светилась, мерцала, вспыхивала разноцветными огоньками, бликовала, испускала яркие лучи, — но еще и звучала. Да, я различал музыку, музыку, издаваемую новой Диминой картиной — если так, за неимением другого термина, можно было назвать ее, — музыку собранного в некий синтез материала, музыку всей этой концентрации красок, полутонов, переливов, мазков, сгустков, дающих произведению жизнь, заставляющих его двигаться, дышать, разговаривать, петь, издавать гармонические рулады и дисгармонические скрежеты, шорохи, шумы, и соединяться в аккорды, и тянуться от нижних тонов к верхним, и рождать мелодии, звучащие одновременно, — и это была полифония, достигнутая в изобразительном искусстве так, будто бы это была именно музыка, сложная и чудесная. — Здорово, Дима! — сказал я. — Крыша! — скромно пояснил Плавинский. — Это всего-навсего крыша. Похоже? — Ну, это ты деликатничаешь, — сказал я. — Сильная вещь. — Получилось, — сказал Плавинский. Он опять закурил. Сощурился на свое новое создание. Откинулся назад, расправил плечи. Во всем его облике чувствовалось одно: сам он знает точно, что работа удалась. — Молодец! — искренне сказал я. Дима из-под струек дыма взглянул на меня. Глубоко вздохнул. И только после этого вздоха упрямо и грустно вымолвил: — А я вот — зашился… Ну что мне на это было сказать? О Плавинском и его периодических «зашиваниях» по Москве ходили легенды. Одна из них гласила следующее. Однажды, в полосу очередного «зашивания», Диме, человеку пьющему, так захотелось выпить, что сил никаких не было стерпеть, попробовать удержаться от соблазна. И тогда он примчался к Нине Стивенс, известной собирательнице живописи и графики нашего авангарда, среди художников именуемой по-свойски, Стивенсонихой, и занял у нее четвертную. Затем он пулей сгонял в магазин за водкой. И вернулся обратно. И, трясясь от нетерпения и мучительного желания немедленно выпить, вынул из кармана заранее припасенную безопасную бритву. И вырезал этой бритвой, по живому, ненавистную пакость, которую зашили ему под кожу. И открыл бутылку водки. И одним духом выпил ее. И свалился тут же, окосев. И заснул, как младенец. И ничего с ним не случилось. Остался жив. И продолжал выпивать. Но еще — и много работать. Плавинский — вообще живучий человек. Во всех смыслах. И это замечательно. И я мог бы об этой живучести его, человеческой, житейской, творческой, — рассказать немало историй. Но оставим их на потом. А пока что — сохраним в памяти крепкого, кудлатого, временно зашитого Диму в его мастерской. И — только что созданную им работу, звучащую столь же крепкой, как и сам этот художник, и столь же целостной, как и сам он, сложной и чудесной музыкой, очень земной, но и небесной, ибо не просто так рождается на свете искусство, и скажем себе и читателям, что это, вне всяких сомнений, ставшая духом и образом времени и горения — музыка бытия. 2
Рейн в Москве От Жени Рейна. Письмо.
В ту пору, когда мы с ним еще были на «Вы». «16.Х.84 Володя, дорогой! Ваше письмо я прочел только сегодня, и нет слов объяснить, как я тронут им. Недаром, еще не читая его, я написал Вам на книге — "брату по судьбе". Все в этом письме замечательно, точно и достойно. Я не говорю о Ваших суждениях о моих стихах, тут не мне разбираться. Такие письма имеют большое значение — они поддерживают человека, помогают двигаться через всю похабель, что надо преодолеть. Я нахожу Ваше письмо замечательным документом, направленным в обе стороны — мою и Вашу. Я всегда ценил Вас как поэта, как человека знал Вас очень мало. Прочел я оставленные Вами стихи. Вы один из лучших поэтов нашего языка сегодня. Вы поэт особенной, редкой группы крови. Все мы патриоты времени, вы патриот пространства. Особенно хороши: "Луна в сентябре", "Так в сумерках порой…". Замечательные "Флоксы", стихи о Тавриде, понравились и "Сумерки", но вообще последние стихи больше, так и надо, мне кажется. Я еще раз убедился, Вашу книгу вполне реально издать, она произведет большое впечатление в литературе. Я звонил сегодня по Вашему вопросу домоуправительнице Евтушенко — он собирается быть в Москве 26-го, но через несколько дней пилит куда-то на Запад. Кажется, и Гоголь говорил, что из прекрасного далека ему виднее. Только в одном случае в результате "Мертвые души", а в другом… Вот и все. Звоните, не забывайте. Сердечно Ваш Евгений Рейн. Володя, все мы знаем себе приблизительную цену, но подтверждение ее голосом другой судьбы и другого дара — может быть высшая ценность». Достаточно, пока что, и одного письма. Просто — под руку подвернулось. Оказалось, по-моему, кстати. Ну, а значит — само пришло. Помню я один эпизод, связанный с Женей Рейном. Семьдесят седьмой год. Наверное, май. И Рейн — не на Рейне и не на Майне, а пока что — в Москве, в мае. Было не просто тепло — жарковато. Я бездомничал. Молча, устало бродил по Москве. Некуда было деваться. Где притулиться? Где, хоть единожды, потому что было мне уж невмоготу без угла, в человеческих более-менее условиях переночевать, просто-напросто отоспаться? Я вышел к Пушкинской площади. Александр Сергеевич — смотрел на меня. Ну, а я — смотрел на него. Показалось мне, что ли, померещилось, может, что, внимательно, участливо на меня глядя с высоты своего пьедестала, в то же время своей головою кудрявой он показывает мне куда-то к себе за спину, за плечо. Посмотрел я туда. За Пушкиным стояла Россия. То есть кинотеатр «Россия». Но и это уже символично. Пушкин опять кивает, указывает головой — туда, за плечо свое, чуть наискось от «России». Посмотрел я в ту сторону, наискось от кинотеатра, — и сразу же вспомнил: там живет ведь Женя Нутович! Значит, мне и надо туда идти. Поблагодарил я Александра Сергеевича от всей души за хорошую такую подсказку — да и двинулся прямиком к Нутовичу. Дом, в котором обитал Нутович, стоял осторонь от проезжей улицы, особняком, в небольшом, но уютном и чистом дворе. Квартира у Нутовича была двухкомнатной, до отказа, до потолка заполненная, завешенная работами из его знаменитой коллекции живописи и графики нашего авангарда. Вернее, квартира была коммунальной, но зато уж так устроенной, что у Нутовича получалась, внутри общей для всех квартиры, независимо от соседей, вроде как своя двухкомнатная квартира. И я очень надеялся, что в одной из двух комнат мне удастся сегодня переночевать. Все к Нутовичу приходили — неизменно — с дарами. То есть — с выпивкой. Алкоголь был привычной платой за вход, за возможность неторопливо познакомиться с произведениями тогдашнего неофициального искусства. Я шел туда тоже не пустой. В качестве даров, решил я, сгодится бутылка сухого вина, которую я целый день таскал с собою в портфеле. Нутович принял меня приветливо. Даже обрадовался. Я когда-то жил у него, в прежней, отдельной его квартире. Охранял одновременно его коллекцию. Там же с ним выпивал, бывало, и вел бесконечные разговоры обо всем на свете. Женя Нутович переехал с окраины в центр. С одной стороны — коммуналка, и это нехорошо. С другой стороны — центр, и вот это не просто хорошо, а поистине замечательно. Все к нему шли сюда — сами. Нутович встречал гостей, принимал дары, то есть выпивку, показывал гостям разнообразные шедевры, разглагольствовал об искусстве — и вообще был для всех важен, для всех нужен. Так что оказался он, разменяв прежнюю квартиру с бывшей женой и переехав сюда, в самый центр Москвы, очень даже на месте. Он принял от меня дар — бутылку сухого вина. Мы прошли с ним в ту комнату, что побольше. Я спросил его о ночлеге. Он сказал, что проблем никаких с этим не будет — ради Бога, мол, оставайся, ночуй, да и вообще, если так уж надо, некоторое время просто живи. Я слегка успокоился. Как в дальнейшем все сложится — было мне самому неизвестно. Но во всяком случае нынешнюю ночь побуду здесь. Хоть отосплюсь. Понемногу можно было и выпить. Мы уже открыли бутылку. И уже собирались наполнить стаканы. И вдруг... Звонок, да какой! Оглушительный, долгий. А за ним — еще и еще. Звонки. Непрерывно звонки. Кто это может быть? Кто это — так вот звонит? Нутович напрягся, вышел тихонько в коридор, слегка приоткрыл входную дверь. За дверью — звучали, гремели, раскатывались эхом по лестничной клетке громкие голоса. И вот в квартиру Нутовича шумной, буйной гурьбой вошли веселые люди. Женя Рейн. А с ним — весьма нарядная дама. Какие-то мужики. И все — с тяжелыми сумками. А в сумках — множество выпивки. Предстояла, стало быть, пьянка. Или даже — гульба. Все устроились, кто как сумел. Отдышались. Открыли бутылки. И поехало, и пошло… Нутович, сверкая очками, говорил о высоких материях и счастлив был несказанно, что столько в доме гостей. Женя Рейн, громогласный, хмельной, поднимал то и дело тосты, вознося, все громче, хвалу дружбе, выпивке и весне, вдохновенно читал Языкова, находясь на подъеме, на взводе, ну, а, может быть, и на взлете. Дама — слушала и пила. Остальные — чокаясь, пили и опять наливали в стаканы, поначалу — водку, потом, да все чаще, — только вино. Появилась нежданно музыка. Вдруг — возникла. Сама собой? Нет, наверное, Женя Нутович начал ставить свои пластинки. Гости бросились — танцевать. Помню Женю Рейна, топочущего, по-туземски как-то приплясывающего, с пируэтами да с фигурами. Помню даму — вразлет, вразброс, вдоль по комнате, с выкрутасами, каблучками своими топочущую, что-то смутное громко лопочущую. Помню прочих — в ритме, в пылу то ли танца, то ли движения в никуда, в пространство скольжения. И — Нутовича с водкой, в углу. Пир горой, одним словом. Помню, как Женя Рейн так раскачал, раскрутил свою даму, что с шеи у нее слетела золотая цепочка и упала куда-то на пол. Рейн бросился искать цепочку. Остальные — тоже. А цепочка, тоненькая, скользкая, узкой змейкой заползла закатилась куда-то — и никак, ну никак не находилась. Все это мне надоело. И я отправился в соседнюю, маленькую комнату, чтобы наконец-то, хоть немного, поспать. Лег я прямо на полу — да и заснул. Проснулся я оттого, что кто-то усердно тормошил меня за плечо. Я слегка приоткрыл глаза. Надо мною склонился Рейн. — Вставайте, Володя, вставайте! — патетическим, гулким полушепотом-полукриком призывал он меня подняться. С неохотою, с недовольством и с трудом я все-таки встал. — Вперед, Володя! Пойдемте! — призывал меня Рейн. — Куда? — спросил я его. — Туда! Конечно же, в ночь! — Зачем? — Как зачем? Затем, что мы с вами — поэты! Я стал искать свой портфель, который поставил где-то здесь, рядом с собой. Портфель был почему-то открыт — и из него исчез лежавший там любимый мой кожаный, техасский ремень, которым я подпоясывал джинсы. Очки были на месте, на столике, с краю. Я надел их. Посмотрел на Рейна. Женя был чрезвычайно возбужден. Как-то нервически взвинчен. — Пойдемте, Володя, пойдемте! — поторапливал он меня. — Цепочку нашли? — спросил я его. — Цепочка? Что за цепочка? Ах, да! Не помню. Неважно. Наверно, нашли. Пойдемте! Прошу вас, пойдемте со мной! Ну, что ж. Идти так идти. Не выспался я, конечно. Идти-то мне не впервой. Да только — зачем? И куда? Могли бы и здесь побыть. Никто ведь отсюда не гонит. Можно бы и подремать. А утро, как всем известно, вечера мудренее. Теперь же была — просто ночь. Мы вышли в ночь. Вместе с Рейном. В московскую, хваткую ночь. Немедленно нас одурманив, она увлекала вперед. Куда? Не все ли равно! Мы — шли. А может — летели. Мы двигались — в центре столицы, сквозь окна, сквозь фонари, вдоль стен, вдоль оград, вдоль улиц, дворами, по переулкам, вдоль тусклых витрин магазинов, сквозь воздух, сквозь ночь, сквозь сон. И Рейн — само вдохновенье — в порыве, в походе, в полете вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал — о вечном, непреходящем, — стихами, порою — прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чем-то своем в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а тo и крылья шуршали в ночи за его спиной. И где-то мы с ним оказались — в доме ли Нирензее, или еще где, — неважно, важно — что вместе, вдвоем, — и там нас встречала хозяйка, вполне приятная дама, — и снова стихи звучали — и ночь уходила прочь. Под утро Женя потребовал, чтобы хозяйка сварила нам щи. Она эти щи — сварила. Но как мы потом оказались, на пару с Рейном, уже не в гостеприимной квартире, а прямо на площади Пушкинской? Занятно, что я при этом все время нес на весу тарелку со свежими щами, а Рейн — две столовые ложки. Потом почему-то мы — пришли к Александру Сергеевичу. Представьте такую картину: сидят два поэта, с похмелья, у памятника, рядом с Пушкиным, плечом к плечу. Перед ними — тарелка со свежими щами. В руках у каждого — ложка. Поэты сидят — и едят. И Пушкин — весело смотрит на Алейникова и на Рейна. Ни мне, ни Жене, я знаю, вовек не забыть его взгляд!.. В середине восьмидесятых — перешли мы с Рейном на «ты». И тут, казалось бы, можно припомнить еще эпизоды — благо их было много… Но — сдерживаю себя. Где же ты, Женя? Пушкин смотрит на нас обоих сверху, весело смотрит, — думаю, что — любя. 3
Три генерала …На излете семидесятых пришел я, вместе со своей женой Людмилой, в гости к Генриху Сапгиру.
В ту пору мы с нею везде ходили вдвоем. Потом у нас появились дети — и стало нам уже не до хождений по знакомым и друзьям. А тогда, в короткий, от лета семьдесят восьмого до лета семьдесят девятого, период нашей свободы от семейных проблем, от житейских бессчетных забот, которые следует прямо назвать попросту выживанием, были мы с Людмилой неразлучны и охотнейшим образом навещали симпатичных нам и приятных, интересных для нас людей, — да и к нам они часто заглядывали. Когда Людмила выходила за меня замуж, она прекрасно знала, за кого выходит и на что идет. Ведь известность моя — и в богемных кругах, и в других, где любили поэзию, и в Москве, и по всей стране, — была тогда велика. Не менее велика была и молва всеядная — о бурной и беспокойной тогдашней моей жизни. Однако, молва — одно, а человек — другое. И Людмиле, женщине мудрой, интересен был я — поэт, ну, а дорог я — человек. Уж такой, как есть. С недостатками. И с достоинствами. И с возможностями. С тем, что было во мне заложено. Что раскрыться могло вполне. С тем, что было живым, интересным. С чем-то странным, почти чудесным. С неким светом, земным и небесным. С тем, что дорого было вдвойне. Словом, тайна. Древняя кровь. Радость. Молодость. И — любовь. Ну, а кроме того, ей однажды, когда-то, совсем давно, задолго до этого, жизненного, ее несомненного подвига, ставшего для меня спасением, не иначе, вдруг возникшая перед нею, подошедшая к ней сама, незнакомая, разумеется, проницательная цыганка, посмотрев ей в глаза и взглянув на ладонь жарким оком своим, увидав судьбу ее сразу, с полным знанием дела, уверенно, как по книге незримой, раскрытой там, где следует, нагадала, что супругом ее окажется не простой человек, но поэт. Вот и встретились мы с Людмилой. Над бездомицею постылой с небывалой доселе силой чувства вспыхнули. Ожил взгляд. Пели Ангелы. Птицы пели. Две звезды в небесах горели. Было это давно. В апреле. Четверть века тому назад. Где бы ни были мы — повсюду восклицали все: это чудо! Эта пара — она откуда? Не из рая ли? Что сказать! Мы и сами того не знали. Но отчетливо понимали: нити, видимые едва ли, удалось нам во мгле связать. Словом, счастливы были. То-то явь похожа была на сон. И неслыханные щедроты стали музыкой вне времен. Многоликий и многокрылый, был пред нами распахнут мир. Познакомил меня с Людмилой — разумеется, Генрих Сапгир. …Середина московского дня. Сердцевина его. До вечера — далеко. До ночи — тем более. День — и свет. Свободный. Живой. Свет — и цвет: синевы, расплеснутой в ясном небе над всеми веснами, а над этой весной — особенно, — и, конечно же — над Москвой. Дом сапгировский, всем известный. Посреди высокого дня. В стороне от всякого шума. Во дворе. Подальше от улицы. Но зато — поближе к природе. Пусть хотя бы на шаг. Всего лишь. Но и это уже существенно. Потому что — росли здесь деревья. И стояла здесь — тишина. Дом. Скорее — флигель. Скворешник. Или нет — волшебный ларец. Или, может быть, маленький замок. Так могло показаться некоторым. Было что-то в нем — театральное. Что-то — вроде бы зазеркальное. Потому что жил в нем — поэт. …И вот открывается дверь квартиры на первом этаже — и седой, темноглазый, усатый Генрих встречает нас на пороге, приветливо улыбаясь, — и веселые говорит слова, и приглашает зайти к нему, и ведет в свою комнату с большим окном, толстыми стенами и высоченным потолком, напоминающую некий сказочный чертог, — настолько своеобразна она и разительно непохожа на прочие, более обыденные и даже, к сожалению, по-советски стандартные, столичные обиталища богемных служителей Муз, — и вас окружают картины, и книги, и старые вещи, и сказки, и всякие россказни, и новости, и легенды, и тайны, — и загораются, наверное, сами собою, в подсвечниках теплые свечи… Так хотелось бы говорить. В настоящем — и только! — времени. В настоящем. Но — не в прошедшем. Но придется мне говорить, как ни грустно, — в прошедшем времени. Да, в прошедшем. Уже — ушедшем. Грань какую-то перешедшем. За черту шагнувшем незримую. Чтобы — в прошлом быть. Навсегда. Нет Сапгира на свете. Странно. Мгла безмолвна. И тьма — безгранна. Отрешенье — весьма туманно. Где он? С ним ли — его звезда? В прошедшем — за гранью — времени. В сиянии, а не в темени. Мы пришли с Людмилой к Сапгиру, поскольку звал он к себе. Повод был простой — пообщаться. В общении с Генрихом столько уж лет всегда присутствовал — свет. На то он и был — поэт. У Генриха был в гостях Миша Ерёмин. Замечательный, по-моему, поэт. Стихи его я давно любил. Когда-то, еще в шестидесятых, Леонард Данильцев принес мне большую самиздатовскую перепечатку его вещей. Предельно лаконичные, почти всегда всего-то в восемь строк, с огромной концентрацией мысли, тайны, чувства, прозрений, парадоксов, обостренно-зоркого взгляда, отточенной фразы, изумительной ритмикой, замечательной новизной восприятия мира, казались они фрагментами некоего небывалого эпоса, находками, наподобие археологических, частиц особой, почти не соприкасающейся с другими, цивилизации, оригинальны были совершенно во всем, и это была — поэзия. Самого же Мишу не приходилось мне видеть. И вот — познакомились. Оказался он замечательным человеком. Бородатый, умный, живой, питерский — но без общепитерского какого-то налета, по которому сразу порой узнаешь петербуржцев, — нет, вид у него был более южный, что ли, азиатский даже, — может быть, потому, что жил он годами вдали от Питера, в Средней Азии, где переводил кого-то, а вот кого именно и что именно — уж не помню, да он и сам не вдавался в подробности, — ему было радостно услышать от меня хорошие слова о его стихах, и это было не просто внимание, но понимание, и он это сразу же понял, и разволновался, и мы как-то вдруг, сразу же, нашли с ним общий язык, и стали понимать друг друга с полуслова, и разговорились, — бородатый, невысокий, но крепкий, прихрамывавший — оттого, что когда-то, в молодости, не желая компрометировать свою даму, выпрыгнул он из окна с высокого этажа и повредил ногу, — образованный просто блестяще, остроумный, искренний во всем, деликатный, воспитанный, но и вполне богемный, свой, — Миша Ерёмин говорил со мною, и минуты шли за минутами, а нам с ним просто-напросто общаться было интересно, вот мы и разговаривали. Генрих был рад тому, что мы наконец познакомились. И Людмила моя тоже ощутила в Мише Ерёмине — подлинность. Чутье на людей у нее — редчайшее. Мишу — она признала. Генрих проявил себя, как и всегда, радушным хозяином. На столе появились — обильная выпивка и хорошая закуска. Мы, трое поэтов, и моя жена Людмила вместе с нами, — выпивали в охотку и с удовольствием беседовали. День, казалось, вовсе не торопился никуда уходить. За высокими окнами было светлым-светло. И в комнате было светло. И светлы были — наши речи. И глаза наши — были светлы. Генрих вдруг стал приглядываться ко всем нам. И я заметил в зрачках его веселые искорки. Он встал. Походил по комнате. Улыбнулся нам сквозь усы. И сказал: — Такое ощущение, что здесь три генерала на совет собрались!.. От души ведь сказал. Как думал. Повинуясь самому верному первоначальному импульсу. Он был — прав. Как в воду глядел. Ни при чем здесь — чины любые. Или табель о рангах. Генрих высказал по-простому, по-домашнему как-то, по-свойски, и по-дружески, разумеется, кем считает он в русской поэзии современной, новейшей, подлинной, пусть подпольной, неофициальной, но зато единственной верной и оправданной, — нас троих. И мы с Мишей Ерёминым — поняли Генриха. Потому что была в словах его не шутка, но сущая правда. Вот, представьте, три генерала. Пусть и так. Какие уж есть. Каждый знает — кто он таков. Знает цену — себе. Это ясно. Знает цену — еще и другим. Потому-то мы взяли и выпили. И добавили. А потом, поразмыслив, еще добавили. Почему же втроем — не выпить? И тем более, с нами была в том застолье — моя Людмила. И она-то — все понимала. Вот и выпили мы — за нее! Вот и выпили мы — за поэзию. Вот и выпили мы — за нас. Три поэта. Три генерала. Три товарища. Свет был — с нами. День был — с нами. И мир был — с нами. Три поэта. Сапгир. Алейников. И Ерёмин. Три генерала. После бурных былых сражений — на совет втроем собрались. Там, в минувшем, — осталось это. День высокий, где вдосталь света. Три товарища. Три поэта. Неизбежность — и благодать. Судьбы наши — и наши речи. Ближе к вечеру — тени, свечи. То, что ныне — уже далече. Вот и все, что хотел я сказать… |