Вернуться на предыдущую страницу

No. 2 — 3 (18 — 19), 2008

   
Силлабо-тоника


Николай КАРАМЕНОВ



ЛУНА



* * *



Луна 1 (одиночество)

Луна — коленная чашечка на высоком изгибе ночи,
усталые икры на западе с набухшими венами ветра.
Сумерки снизу окурены ажурною оторочкою
угасающего под изморозью скрипа мерзлых ветвей и веток.
Блестит на поблекшей ретине жемчужиной отсвет лужи,
совокупляясь с деревом, порождает в себе иероглиф
зрачок, и уже отмеряны муравьям слезинкой окружности:
шарики янтаря в океане бессонья… Но впрок ли
овалу сустава — света, открытого в блик перелома,
на впалой щеке у неба лоснящейся глянцем язвы?, —
бледная спирохета, заливаемый спермой омут —
чреслолонный, взошедший в сонмы насекомых, которые разве
могут знать, как слеза делила их на особи, чтоб не роя
чернота и на ней лишь проседью или плешью луна — облезлый
череп, плесень, гноясь мечтою — вздутой радужницей под брови,
где окрашенная сурьмою острота всех ножей, всех лезвий…

А дерево вырисовывается штрихами, как ноги аиста
из скопления веток гнезда, вспоминает себя пиктограммой.
Но не высидки либо яйца, а, скорее, извечного таинства
сетки трещин на скорлупе, когда клювом птенец выравнивает
абсолютную замкнутость в ширь, — словно блестки разбитой вазы
растекались бы в скатерть, псалтырь из себя бы молитвы
вытряхивал, а, затем, в немоту их запер.
Само себе, неприкаянное, зачатое лишь скольжением
траектории долгого взгляда по разрывам пунктирной линии,
ибо в сумерках горизонт вырастает своим отражением,
но уже разветвленным в орнаменте, точно в раме на схиме инея:
превращений кристаллов в графику, отречения от атмосферы, —
не дождя, а зрачка накрапывания обретать полусферой склеры.

Верфи перлов по дрожи нервов отпускающие моллюсков на свободу.
Будто жерло, мерцая тускло, капли пота спекают
глину в терракоту.
На охоту, поймать зевоту, отправляется, ковыляя, зажим гарроты.
Ищут тропы во мрак утробы для анализа пробы породы роды.

Однако же лоск изысканности, утончения до диаметра
ощупыванья ресницей на веках трепещущей ртути,
на конкретном примере становится затянувшимся
паданьем замертво
стылых сумерек в ритм гекзаметра, а гекзаметра —
в сивый пар изо рта,
в "измы" изморози, ведь, по сути,
основной параметр аморфного —
безрассудность и безграничность:
для бредовой функции морфия в шприц уж набрано
больше мозга,
чем обычно, реальность вычтена, остается одна лишь притча,
стычка неба с земною твердью просто вдруг замирает в позе
потерявшего листья дерева, — выси остова, варикозного,
пережатой яремной веной распинающей ночь, как капор,
где от шеи, от всей головы остается только метафора
рта анатома, проговаривающего вслух лиловую скорбь мигрени…
Вырисовывание ударения в виде взлета отдельной ресницы
над слезой (идеальной гласной) говорит, всего лишь, о пластике
обволакивания пиктограммы — уцелевшей реликтом драмы,
сочиненной во Время Оно — в состояние вечной комы,
в безупречное насекомое или, может, о давней страсти
существительного нарицательного стать взлелеянным
                                                                    и обласканным,
получить свое место в касте: на сияющем пике власти ономастики.

Отсюда и поклонение: изгиба — суставу коленному,
а лужи, подернутой зыбью, — монолитному и нетленному,
слезы — ожерелью янтарному, янтаря —
слизи раковин, вскармливанию
перламутром свечения жемчуга, — поклонение жемчуга женщине,
хотя, втайне, росе Венеры… Снова нервы и самый первый
иероглиф на сфере склеры, то есть дерево горизонта, —
символ плоскости, сгорбленной ломкими,
                                              будто бы личинки ручейника
чехлик, прутьями. Из сгустков сутеми,
                                                как из кесарева сечения,
подражая рук писателя: вздев багровый
                                                клюв восклицательным,
обрезающим фразы знаком, силуэт египетской цапли
появляется, сразу оплакивая плес Луны, где себе на вырост,
для лишенного линий наброска, он выкраивал бы папирус.
Ведь сканирование сетчаткой — не пространства —
процесса зачатия,
в час соития неба и тверди, обособленности и усердия
даже, якобы, неживого, все равно быть собой нарисованным,
происходит как некий оттиск: наложение отпечатка
заскорузлой куриной лапкой на смиренный рост безголосья…



Луна 2 (колыбельная адюльтеру)

Луна — это сон медузы, выдыхаемый морем глубоким, —
ну, словно бы, поволока, как жевательную резину,
выдувала белок из ока,
из болота всплывали полотна: галерея ликов утопленного
в перспективы зловонья трясины.

На зубья пилы налеплены измельченная древесина, —
гребни волн, извергаясь пеной, горбят ночи высокое логово,
перепиливая мерцающий, в небо вогнанный кол осиновый…

Так по-зимнему плечи подняты —
                                    снег во мгле рельефа безмолвия:
на холеном дизайне томного, оголенного,
                                    лишь в междуножье
антураж всегда, якобы, долгого, но застегиваемого молнией
горизонта, горения дня, — накрахмаленная простыня
в середине своей порезом, как всегда исподволь,
                                    подытоживающая
уязвленность телесного — в боль,
рдяно виснущую над бездной.

Луна — это капелька пота, вибрирующая над ключицей,
окунанье лица в безлицый, но вычерчиваемый ресницей
с осью взгляда, как сломанным циркулем,
в окуляр периметр объятий;
из придуманной Торричелем щели — влажного входа в келью
центра обморока пространства — выплывает из заточения
цифра "ноль", для которой странствие,
                                    то есть просто перемещение,
происходит как выцарапывание на лишенной металла патине
единицы, что, словно спица, без ее двойника, подруги,
отрицая скрещенье, угол и наличие кружев волокон,
вяжет срез, а не шарик кокона, — обод, может и хобот логова,
чтобы после, сменивши место,
быть уже не в нуле, а около,
и, тем самым, внедряясь в высокое:
цифру "десять" — худого изгоя,
возвышающегося отстраненно рука об руку с пустотою.

Саднит в уголочке спальни бордовый детеныш страсти.
Локомоция рта алым хлястиком языка
                                                берет в складки улыбку.
Брови ширятся, лица — скуластей, как от комы,
                                                объема зевка
растекаются: вот уже, ластами,
                                                подражая движенью полипов,
пошевеливаясь, чтобы уснуть, прямо в омут уносят память.
Как о берег пульсация вен разбивается о запястья.
Сиротливо, один в пелену, ускользает в извилинах камень.
Пальцы робко ползут на нерест, но отыскивают глубину…
Снова вихрем икра: вагина, удлиняясь губами налима,
осязание с рук обобрав, обретает сакральное имя,
может, ливня, а, может, капель.
За окном обрастает инеем уже только послед,
                                    а не кабель, —
хляби ровно бледнеющий нерв, нить личинки
                                    луны-шелкопряда.
Исходя от противного —
                                    явный пример повернувшего вспять,
может спать, обряда оплетения, щупалец полный возврат
в призму тела, в искрящийся сон медузы,
чтобы после, уж смятым, его узнавать
белой, брошенной женщиной блузой
на покатость усталую кресла, на склон
отпечатка паренья спины над бездной:
крен утраты телесности, коим полно
выносимое с водами детское место.

О, как тяжелеют глубины, поднимаемые Луною.
Утопленником, белокурый, колышется сон на веках.
Его дымчатая шевелюра, проецируясь, в яви хною
утомленный лобок окуривает полупьяной кальяновой гурии,
что прошла целомудренной бурей возмущенную в полдень Мекку,
где базедовые, навыкат набалдашниками минареты
зрят не небо, а меряют саженями высоту, как разрезы у платья.
То есть вскользь, невзначай, поглядывая, не на между,
                                    а междометие
ими щупаемой одежды, выражают собой прилагательное
к слову "круг", обрамленного радиусами,
                                    как щетиной подмышки градусник
(в ртуть закрадываемую медузу),
только вывернутую наизнанку,
искривляющуюся под грузом
синусоиды волн — гирлянды
сновидений Луны на шлейфе
алкалоидов, в вытяжке пряного зелья
выползающих черной тесьмой или змейками
тонких, в блестках, полосок сурьмы;
из набухшего арково жаркого воска
терпко-пряною мякотью спелой хурмы —
отверзания бедер у Фатимы,
но со сладостью лона Зулейки.

И полнится рот, как медом, светящимся насекомым.
Луна оплывает зобом насыщающегося пеликана.
Птичья лапка виска перешагивает утонувшую
                                    в сумерках комнату
и, поскальзываясь на окне, сразу тонет в звоне стеклянном.
Неба нет, лишь тихо поскрипывает что-то,
                                    вместо него, хитином.
Пальцы выпуклыми маникюрами выковыривают рассвет,
обнажая, как в патоке, липкий след кивка
                                    гребешка петушиного.