А | Б | В | Г | Д | Е | Ж | З | И | К | Л | М | Н | О | П | Р | С | Т | У | Ф | Х | Ц | Ч | Ш | Щ | Э | Ю | Я | # | библиография |
Анатолий КОБЕНКОВ — поэт. Родился в 1948 году. Автор двенадцати книг стихотворений и книги эссе. Публиковался в журналах "Новый мир", "Знамя", "Континент", "Арион", "Крещатик", "Интерпоэзия", "Вестник Европы" и других изданиях.
Стихотворения были опубликованы в журнале "Дети Ра" № 2 (16), 2006 г.
КАРТАВЯЩИЕ ЩЕКОЛДЫ
* * *
Без смущения взглядывать
на юную мать, кормящую Младенца — ничуть не дивясь тому, что вкруг Ее еще не опавшего живота, вкруг Его уже распахнутых глаз — облако: не из медсестер в белоснежных халатах, а из ослика, вола, слежавшегося сена, из дыхания Иосифа, Давида, Илии и моего, Анатолия Ивановича Кобенкова, впервые присутствующего при таинстве рождения. * * *
Валерию Тененбауму
Картавящие щеколды, заикающиеся крючки,
гвозди-петельки, гвозди-занозы… О, замки и задвижки, кусавшие языки — мои и Маринины — в рождественские морозы! О, железные Бобики, медные Шарики, свинцовые Полканы, снегопийцы, солнце — и дождееды, о, железные Феликсы, отбившие от шпаны наши никелевые велосипеды! О, собачки, приставленные хранить смоляные поленья, их розовые опилки, кто — когда вы умрете — возьмется вас хоронить и, купивши портвейна, явится на поминки? Все, кого стерегли вы, в лучшем случае — облака, или розовый пепел, зола и щепа, не боле, — что они без Щеколды, Крючочка, Задвижки, Замка, что им воля, хлебнувшим нашей неволи? О, железные воины, нас покидающий класс гвоздержавопитающихся, послушных не тлену, а сплину, о, собачки, вчера подстерегшие нас, меня и Марину!.. Старая барменша
Старую барменшу — бывшую веточку, клонившую голову
над стойкой Дома актера — старую барменшу — тяжелую, как куст сирени, побывавший в объятьях дождя, — старую барменшу уже не поднять на руки, не донести до кровати, разом целуя розовую щеку, разрывая черную, юбку и белую кофточку… Старую барменшу вернее верного сравнить сегодня с еловой ветвью, потрепанным томом, дырявым мундштуком столетней трубки… Я еще встречу ее — столкнусь с ее красной лодкой, рассекающей воды Леты, разбивающей земные недра — бредущей меж корешков и кореньев в сторону Иерусалима, ибо вчера, когда я пытался найти для нее подходящую вазу, заметное место на полке, надежную тень у скамейки, — старая барменша расплакалась, вспомнив, что отец ее был евреем. "Ах, зачем я это скрывала!" — причитала она под рюмку. "Ах, зачем я отца стыдилась!" — говорила она, покуда я рассказывал ей про Агнона, утверждавшего, что после смерти все евреи заняты тем, что перекатываются под землею в сторону Иерусалима… * * *
Борису Ротенфельду
Иногда он снимал ботинки,
порой — шляпу. Случалось, что он снимал ботинки и шляпу разом. Босый снизу, босый сверху, он прикасался пятками к дьяволу, макушкой — к Богу. Зажатый меж ними, как полоска рассвета зажата меж порогом и дверью, в лучшие минуты жизни он был горизонтом, до которого не долетали ни птицы, ни женщины… Детский поэт
Этот детский поэт,
у которого что-то было с поэтессой детской, потом — со взрослой, потом — с актрисой, — переходит улицу там, где его читатель, то есть, дщерь и отрок — в роликовых зарницах; этот детский поэт, разлюбивший вчера актрису, засыпает там, где обычный его читатель, то есть, член дружины имени Кибальчиша — и присесть не в силах — обитает там, где его читатель, то есть, бабка с дедкой да внучка с мышкой, да еще — собачка — облепили репку… Этот детский поэт, выпивающий кружку пива — пробудившись, а к вечеру — кружку водки, а когда не спится, то вермут зовет на помощь, — этот мальчик, который к тебе "старуха" — обращается, мальчик, который пальчик отмозолил, в строчки вгоняя детство — мне грозит в окошко и молвит: "Старик, послушай". Вот и слышу: трагедия; слышу: драма. "Мама моет раму", а кажется, тянет репку, то есть, тянет — потянет, а вытянуть все не может. Вот и внемлю, виждю и даже стражду: мама моет раму, а кажется, будто тянет (из четвертого — в пятый, из озера — в библиотеку) мое детство — репку, юность мою — морковку, мою старость — луковку… Это не слезы, мама — это детский поэт, это дедка его и бабка, это кошка и внучка, да еще и собачка Жучка; то есть, жизнь его, мама, споткнувшаяся на репке... Это детский поэт, у которого что-то было в давнем детстве — с репкой, а в старости — тоже с репкой… Кто кого из них тянет, не скажет его читатель, то есть, дщерь и отрок, а уж мой читатель — тем боле… Старый джазмен
Старый джазмен,
чьи остатки волос разноцветны, как гул дискотеки (польская хна, ассирийская басма, российская сивость) старый джазмен, чей слух переперчен Армстронгом, а пересолен: где — Каунтом Бесси, где — Диззи Геллеспи (черные блюзы, белая ночь диксиленда) — старый джазмен, прикупивший и домик, и шлюпку, чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу (зубы корявы, а пузо — огромно и лаяй, руки лохматы, а щеки — что колкий шиповник) — старый джазмен уверяет меня, что оставил гам ресторана и грохот эстрады заради древней старухи, чей дом "через дом", чьи напевы ежевечерне он слушает, сладко рыдая. — Ах, как поет! — говорит он, — ах, как она плачет! Это не голос, — твердит он, — а божье стенанье: Фицджеральд Элла байкальской старухе не пара. Я восседаю со старым джазменом при грядке — влажные сумерки нас накрывают попоной, белые звезды над домом джазмена пылают, а через дом нарождается странная песня. Голос старушечий в диком узоре из ритмов, в странном пасьянсе из звуков и слов, и мелодий ходит на цыпочках, тянет мосластые руки к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена. В голосе этом вывих и выверт суставов слуха и зренья, рифмовка трехглазия Будды с ухом Бетховена, пир слепоты с глухотою… плети шаманства, круги шарманства, жезл шарлатанства… Если по правде, то мне этот голос не в радость — слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха явно из правнучек тех маляров, что угодны Моцарту были и столь неугодны Сальери… Странно мне видеть тяжелые слезы джазмена, стыдно глядеть в его очи глазами сухими, горько мне думать, что старый джазмен — это Моцарт, страшно поверить, что я — это бедный Сальери… * * *
Человек рождается, вырастает в мужа,
не тонет в воде, не сгорает во зле, потом узнает, что нисколько не нужен ни себе, ни дочери, ни земле; потом человек научается плакать, потом, не вспомнив, зачем пришел на эту землю, становится прахом — и ему хорошо, и земле хорошо. |