|
|
Нужно
наконец назвать вещи своими именами. Замечательный поэт и архивариус Константин
Кузьминский вместе со своим слепым другом Григорием Ковалевым, составив
антологию советского авангарда и
андеграунда "У Голубой Лагуны", сделал очень большое дело. Подвижническое.
Увы, антология малоизвестна в России. Больше — на Западе. А в "Голубой
Лагуне" — до сих пор не опубликованные на Родине некоторые произведения
Г. Горбовского, Э. Лимонова, И. Бродского, Д. Дара,
Е. Щаповой и многих-многих других. И все это в сопровождении глубоких
вступительных статей, остроумных, раскованных комментариев К. Кузьминского.
Увлекательнейшее чтение! Когда мы в Нью-Йорке (Кузьминский в эмиграции
с 1974 года) готовили отрывки из "Лагуны" к публикации в газете
"Домашнее чтение", жена Кости Эмма в сердцах сказала мне: "Вы
знаете, Женя, все попытки напечатать "Лагуну" на Родине провалились.
Мы уже, честно говоря, ни на что не рассчитываем. Давайте просто с вами
поговорим. Это уже хорошо".
Предоставляем отрывок из этого уникального произведения — нерукотворного
памятника весьма загадочной советской эпохи 60 — 80-х годов.
Евгений
СТЕПАНОВ
Эссе
Э. Лимонова со вступительной заметкой Е. Степанова впервые в России опубликовано
в газете "Домашнее чтение" (1992 г.).
Эдуард
ЛИМОНОВ
МОСКОВСКАЯ
БОГЕМА
Помню
эпизод. Встал я после очень сильной пьянки. Не вижу ничего вокруг, страшно
стало. Позже вспомнил, что очки я свои вчера потерял. Да и не вспомнил,
догадался. А спал я на полу. Ползают вокруг какие-то люди, тоже на полу
спали. Пригляделся — узнал: Ворошилов да Гуревич. Художник Игорь Ворошилов,
высокий, с огромным носом и близко, как у камбалы, поставленными глазами.
Голова у всех троих раскалывается. Похмелиться нужно пойти, а на улице
мороз жуткий, да еще нас всех от пьянки трясет. Ребята говорят: "Пошли
к Вовке Алейникову — поэту, он тут через акведук живет". А как мне
идти, вижу без очков еле-еле. Да и холодно, а на мне французское пальтишко
почти летнее, рваненькое. "А ты, — говорят ребята, — в одеяло завернись,
а сверху пальто натянешь, — вот и тепло". Оделся я таким образом,
взяли они меня под руки, как слепого, и пошли мы... Ветер в мороз страшен,
сдувает нас, гололед, холмы, екатерининских времен акведук торчит через
Яузу. Идем — шатает нас, дошли еле-еле. А у Вовки однокомнатная квартира
— тепло... и выпить было что...
Сколько еще таких эпизодов голодной, по-русски разгульной и темной юности
мелькает передо мной. Чаще всего они связаны именно с Игорем Ворошиловым.
Есть на Урале город Алапаевск. Кто о расстреле Романовых читал, тот знает,
что часть царской семьи содержали в Алапаевске и уничтожили недалеко от
этого городка. Семью Ворошиловых с Украины, раскулачивая, сослали на Урал,
и в Алапаевске, который деревенский совсем городок, осела семья, отстроилась,
работали крепко, снова хорошо жить стали.
Игорь, росту под метр девяносто, явился в Москву поступать во ВГИК с мешком
вяленого мяса. И потом, бывало, отец или сестра к нему в гости едут, обязательно
вяленое мясо везут. Во ВГИКе 18-летний Ворошилов и стал художником. По
манере он похож на Сутина, вернее, он — продолжение этой сутинской ветви
в живописи. Портреты охотно пишет, только уродует натуру, сообщает ей
нервность, деформированность. "Сибирский Модильяни", как и все
русские художники, пьет, это нельзя объяснить каким-то горем или тем,
что его не выставляют. А просто вольный он, свободный и живет на Земле
вольно, и хочет, произносит монологи, читает наизусть, бормоча, Хлебникова,
и пьет, все пьет, вплоть до аптечных злаков, настойки "пустырника".
Свободен он, как индийский дервиш, как философ или, если хотите, как алкоголик.
Окончил Ворошилов Всесоюзный государственный институт кинематографии.
Получил он назначение в Белые Столбы под Москвой, в кинотеку, в Госфильмофонд.
И там же комнату рядом получил. Но тошно ему стало на канцелярской работе.
Бросил он все, стал по Москве вольно жить. Тут заночует у друзей, там
поест, здесь на пару месяцев задержится, пишет картины. Грязи вокруг себя
разведет, масла, скипидара нальет. Большой нескладный сидит — книги листает.
Из одной прочтет, из другой. Баррикады за пару часов из книг вырастают.
А то после пьянки варит в огромной кастрюле рыбу с картошкой. Варево называется
"лабардан" и, как утверждает Ворошилов, очень для здоровья полезно.
А после лабардана пьет он чай. Чайников семь за вечер, причем огромных.
Друг я ему был. Звонит как-то вечером зимой: "Приезжай, тоска у меня,
сижу я в пивбаре у Киевского вокзала". Я поехал — десятку взял, надо
ж друга выручать. Тоска у него. Тоска — дело серьезное — сам знаю. Метель
метет, пороша. Ждет он меня возле метро и, обогреваясь, прямо из горлышка
"Старку" пьет. Дал и мне. Живет он, Игорь, как и пьет, вольно.
"Изжога у меня, — говорит. — Я сейчас, мол, постучу в какую-нибудь
дверь — соды попрошу". Стучит. Открыла старушка, глядит боязно. "Ты,
мать, меня не бойся, мне бы соды, а то изжога у меня", — говорит
ободранный верзила. Старушка соды ему вынесла. "Спасибо, мать, говорит,
я у тебя еще отсыплю чуть, на дорожку". "Сыпь, милый".
И пошли мы... Долго до закрытия в пивбаре пили. К ночи, купив две бутылки
"Старки" (водки) и краковской колбасы с килограмм, лежали мы
друг против друга в каком-то подъезде, в полуподвале, расстелив на цементном
полу свои пальто. Подъезд был теплый, пир был в разгаре. Чокались из двух
бутылок, выпивали, закусывали, а главное, разговаривали. Прислонился я
спиной к какой-то двери, а уж где-то в полтретьего дверь изнутри открыли.
Стоит на пороге человек и говорит нам: "Чего ж вы тут пьете, зашли
бы, все равно не сплю — работаю". Ну мы зашли — художник он оказался.
Вся мастерская в шагающих куда-то космонавтах, рабочих, танкистах.
"Что ж ты, только это дерьмо рисуешь?" — спросил Ворошилов.
"Да нет, что ты, это у меня для денег", — извиняясь, сказал
робкий художник. А вот тут — и он повел нас в комнату, где стояла кровать
и висели какие-то зеленолицые портреты. Зеленолицые Ворошилову понравились
чуть больше. Мы еще пили, художник клялся, что он человек, что докажет,
потом наступило утро и мы ушли. Мела поземка, вышли мы из переулков возле
Смоленской площади. ...А прилизанные товарищи к МИДу уже с портфельчиками
потянулись.
Как-то в другой раз летом Ворошилов собирался поехать к родителям в Алапаевск.
Родителей он очень боялся и не говорил им, что уже много лет ведет совсем
другую жизнь. Чтобы съездить домой, ему нужно было приобрести приличный
вид. Он как раз продал несколько картин, немного денег у него было. Я
сшил ему брюки из светло-голубого вельвета, и на следующий день мы отправились
в универмаг, где купили ему туфли, носки, куртку и рубашку. Моя хозяйка
нагрела ему в тазу воды, он в моей комнатушке вымылся. Вышел чистенький
и одетый во все новое. Простились.
Через три дня я встретил его в "Яме" — так называется пивной
бар в подвале на углу Пушкинской и Столешникова переулка. Там был у спившихся
художников свой столик. Заседал там Эдик Курочкин со товарищи. Ворошилов
сидел там, очень пьяный, никуда он, конечно, не поехал, был ужасающе грязен.
Тащил он меня с приятелями к столу, даже рукав оторвали, но я обманул
их и ушел.
Нравы в Москве богемной и разбойничьи тоже. Признание мое, например, началось
с того, что я дал по голове бутылкой поэту Леониду Губанову, бывшему главарю
бывшего СМОГа. Губанов был и есть чрезвычайно неприятный человек, из тех
отвратительных мальчиков, которых посылает задираться со взрослыми блатная
компания. Присутствовал тот же Ворошилов и что-то с Губановым ругался.
При этом оба употребляли такой изощренный сленг-жаргон, что я только диву
давался. Губанов, не затрудняясь, перешел вдруг на меня и стал говорить
мне гадости. Я сказал ему, чтоб он извинился, а не то пожалеет. Губанов
не извинился — тогда я взял бутылку и дал ему по голове. Вреда ему причинять
я не хотел, хотел проучить его, дабы слов на ветер не бросал. Что тут
сделалось... вопли "мама!", крики "убивают!" Происходило
все это в квартире поэта Владислава Льна, который и сейчас, по прошествии
многих лет, хранит осколки этой бутылки и вообще собирает всяческие раритеты
подобного рода... А поэт Губанов хороший, интересный. Как ни странно,
после этого в Москве меня стали уважать и обратили внимание на мои стихи.
Помню, как кричал при мне "Великий русский художник", как он
сам себя называл, — Николай Недбайло, не лишенный таланта и своеобразия
человек
— "Живут на Масловке в мастерских гниды, кашку варят, ни одной картины
с 1931 года не написали. Их бы мастерские да молодым ребятам!" Одно
время на Масловке была мастерская Тышлера. Он один только и работал. А
то все приживалы и приживалки от искусства — любезные, старенькие. В 20-е
годы их заводы и фабрики для укрепления искусства командировали.
Этот самый Недбайло — художник своеобразный, хотя и несколько доморощенный
сюрреалист, а последние годы с явным уклоном в наив. Этот Недбайло организовал
более сотни своих выставок в советских НИИ (научно-исследовательских институтах),
ЖЭКах и всяких ЦСДФах (Центральная Студия Документальных Фильмов), и только
на деньги, вырученные от продажи картин советским инженерам, он и существовал.
Натура у него была купеческая. Он мог дать нищей старухе десять рублей.
"На, старая, хоть поешь!" Или купить несколько ящиков коньяка
и вылить его в ванну.
Волосы до плеч, идет по Москве Недбайло.
А как-то из
Ленинграда к нему приятель приезжал — Лисунов. Художник демонист и сатанист.
Какие-то лягушечьи, синие в пупырышках и зеленые обнаженные красавицы
и затейливые развалины на его картинах изображены. Ходил набеленный, высоко
вверх нарисованные брови, в испанском плаще и широкополой шляпе. Жену
свою нагую, там же на Масловке, прямо на лестничной площадке, без стеснения
на проходящих
соцреалистов рисовал. Шарф закинет далеко назад и
с кистью подбоченясь стоит.
А то жил на Луковом переулке некто Стесин. Художник-абстракционист. И
к Стесину в любое время дня и ночи прийти можно было. Ворошилов к нему
рубль занимать чуть не всякий день приходил, работами расплачивался. Стесин
ходил (и ходит сейчас в Израиле) в одном и том же засаленном французском
лыжном костюме, а сверху, даже и летом, носил гуцульскую расшитую на густом
меху куртку, тоже засаленную. И голову Стесин мыл редко и спал на таком
грязном белье, что черное оно было.
Две большие ободранные комнаты, с вывернутыми досками пола, телефон, холсты,
остатки переломанной грязной же хозяйской мебели. К Стесину всегда можно
было прийти сразу вдруг и привести с собой компанию. Он же мог и накормить.
Отличался он необыкновенным напором, энергией, готовностью спорить без
конца. Перед его криком, ругательствами и аргументами, переходящими непременно
на личность противника в споре, редко кто мог устоять.
Живя в страшной грязи, расковырял он как-то прыщ и умудрился получить
заражение крови. С температурой 40 лежал он, думая, что у него грипп,
и только общий друг доктор Чиковани, случайно зайдя к нему в это время,
спас его — отвез сам в больницу.
Ругался матерно Виталий необыкновенно, но при всем том был человек милый
и люди к нему тянулись. Соединял он многих, со всеми у него были какие-то
отношения. Когда в мае 1973 года он уехал в Израиль, Москва немного опустела.
В 1965-1968 гг. на Абельмановской улице снимали огромный подвал поэты
Холин и Сапгир. Платили домоуправляющему деньги, и "натурой"
(водкой) тоже платили. За это они сами жили в подвале и имели право пускать
в многочисленные ответвления подвала-комнаты — своих друзей. Жили на Абельмановке
коммуной — сообща. Сообща ели, спали и даже писали поэмы и стихи.
Сообща жили многие московские компании богемы. Подобные компании обычно
образовывались вокруг одной-двух-трех наиболее предприимчивых личностей.
Была, например, компания Володи Алейникова. Вначале я и еще человек десять
приятелей встречались иногда. Потом мы приходили в квартиру Алейникова
всякий день. А позже перестали расставаться и на ночь. Ложились кто где,
особенно зимой, когда холодно было расходиться, чтобы с утра опять доставать
деньги, покупать вино, организовывать застолье, просиживать за столом
в разговорах, спорах, чтении стихов весь день. К вечеру обязательно приходил
кто-нибудь свежий, у кого водились сегодня деньги. Порой мы перебирались
все вместе к кому-то еще в дом или в мастерскую. Часто так кочевали по
Москве: пока не уставали и самые сильные. После таких загулов лично я,
например, отлеживался и отсиживался дома — писал, читал — несколько дней.
Дни рождения имеют для московской богемы особую привлекательность. Например,
уже упоминавшийся поэт Леонид Губанов во многих томах своих записных книжек
рядом с фамилиями и адресами своих многочисленных знакомых бережно поместил
и даты их рождения. Знакомых у него тысячи, и таким образом он каждый
день имеет куда пойти, где выпить и поесть (к сожалению, имел. — Е.С.).
И конечно, подавляющее большинство москвичей свои дни рождения отмечают,
стараясь превзойти друг друга обилием, подбором выпивки и закуски. И до
сих пор репутация человека в Москве часто держится именно на этом — щедр
он или нет. Если же принимает скупо, то будь этот человек умен, талантлив,
остроумен, артистичен, но если он скуп, к нему не будут ходить, от него
многие отвернутся.
"Поэт Сапгир
кормил жареными поросятами..."
"Художник такой-то угощал олениной..."
"Поэт Лен подавал цыплят-табака..."
Как правило,
такие угощения наносят большой финансовый ущерб родившемуся, который немного
возмещается полученными подарками. Но если человек беден и у него совсем
нет денег или нет их в данный момент, он говорит об этом, и гости сами
приносят выпивку, а то и еду. Но уж выпивку обязательно. На дни рождения
приглашают 30 человек, приходит 50. Приглашают 20 — приходит 40. Все попытки
завести на этот счет в России такой же порядок, как в Европе, пока терпят
неудачу.
День рождения иногда кончается дракой, ссорой, склокой. А часто и по-хорошему
— где-то к утру чаем, тихой беседой о будущем России. Некоторые дни рождения
длятся по многу дней.
Так же празднуются свадьбы, поминки и даже советские праздники, отвлекаются
только от предмета празднования.
Однажды собралось нас 12 (!) поэтов на день рождения годовалого младенца
— сына некоей Тани Самойловой. Был все тот же Губанов, был еще один смогист
— поэт Кублановский, был поэт Величанский, бородатый пьяница и бродяга
поэт Аркадий Пахомов, и еще другие поэты помельче. Очень много пили, говорили,
и по всему скоро должен был случиться какой-то конфликт, это чувствовалось
в воздухе. Кто-то пытался сказать, что пора расходиться. Но никто разумному
совету не внял. Напротив, многие пошли гулять, разбрелись по двору. Потом
стали возвращаться, звонят в дверь квартиры, всех коммунальных старушек-соседей
переполошили. Помню, вышел я открыть в очередной раз дверь, а на пороге
один из поэтов стоит, и кровь с его рук бежит ручьем. Руки поэт, оказывается,
и сухожилия себе перерезал, спьяну ударив их с размаху (русская удаль!)
о стекла в кабине бульдозера, что во дворе стоял, а он его пытался зачем-то
завести. Фамилия этого человека была — Швальп. Дело происходило возле
Сандуновских бань, и там же был пункт "Скорой помощи", в переулке
напротив. Отвели ребята бедного Швальпа туда. И там их забрали. И всех,
кто выходил от новорожденного младенца, всех арестовывали. И религиозного
поэта Леву Рыжова вместе с Губановым взяли. И юношу, знатока греческого
языка, Сережу Бродского взяли. А. нас, когда мы вышли последними — Величанский,
я да Пахомов — тоже взяли и повели. Но тут еще машина милиции подъехала,
и в суматохе мы сбежали. Я и Величанский домой. А Пахомов к утру попал
в милицию в другом месте, выкрикивал антисоветские лозунги, а через два
дня уже был в Бутырке. Три месяца просидел он в этой тюрьме, хвалился
потом, что в камере Маяковского сидел. Выпустили его только по заступничеству
вдовы Фадеева, он с сыном Фадеева — Мишей — дружил.
Разнообразны и часто неожиданны профессии, или вернее случайные занятия,
которыми богема кормится. Очень часто богема устраивается "в сторожа".
Удобное это занятие — ночью отдежурил, и там на работе ночью даже читать
и писать можно — запрешься и пишешь. Или очень модно было работать дворником.
Или же, если ты художник, тебе иногда дает заработать какую сотню бывший
твой товарищ по институту, который теперь в журнале главный художник.
Есть и те, кто ювелирным делом занимаются. Уже упомянутый Эдик Курочкин,
друг Ворошилова, что-то для церкви делал, и для магазинов иногда плакатики
или вывески писал, так его даже кормили бесплатно. А я вот, например,
брюки шил, и на это жил, а кроме этого, еще десяток заработков имел, вплоть
до того, что сумочки из материи шил и в ГУМе их продавал из-под полы.
Правда, тогда уж очень туго мне было...
А то помню, жил я в Уланском переулке, в квартире одного приятеля. Трущоба,
первый этаж, рядом с угольным складом, две комнатки. На ночь я оставлял
во второй комнате окно незакрытым, и туда влезал каждую ночь революционер
Володя Гершуни. Все карманы его были набиты запретной литературой. Я выходил
к нему, давал, если чего было, поесть, пили чай, и он садился что-то писать
за стол, не то дневники, не то воззвания. А я читал, читал его литературу
— читал "Мои показания" Марченко, читал книги Солженицына на
папиросной бумаге, и был 1969 год, и мне становилось жутко, хотя стоял
май, было роскошно тепло, и со двора доносился аромат сирени. Под утро
я шел спать, решив отдать всего себя делу освобождения родины. Ночью мне
снились лагеря. Утром, заглянув в его комнатку, я видел спящего Гершуни,
затянутого одеялом, только борода торчала наружу. Его посадили второй
раз не то в том же, не то в следующем году, и сейчас он до сих пор сидит.
Недавно, читая "Архипелаг ГУЛАГ", я наткнулся на знакомую фамилию
— Гершуни. Начиная говорить, он мог, уходя, простоять в дверях пять часов,
как однажды, и все все убедительно, с руганью, голосом трибуна. Страстью
его были перевертни — у меня хранились листы бумаги с его бесконечными
опытами в этой области, но потом я их затерял. Одному моему приятелю он
с яростью крикнул: "А ты думаешь, если мы придем к власти, мы дадим
вам писать что угодно? Как бы не так!"
Последние несколько лет жизни в Москве картины Петра Беленка постепенно
вытеснили у меня со стен картины других художников. На картинах изображены
большей частью современного вида мужчины, застигнутые неведомыми катаклизмами.
Мужчины бегут, спасаются, а над ними разрываются какие-то диски, кольца,
то ли это расплавленная порода, магма, внеземное вещество, часть расколовшейся
тверди.
Петр Иванович Беленок живет вблизи метро "Пролетарская", в подвале
большого дома. Тут его мастерская, тут его и квартира. Больше жилья у
него нет. Петя — западный украинец — говорит с явным хохлацким акцентом.
Худой, не по возрасту лысый, ему 34 года. В мастерской везде его картины,
некоторые во всю стену, и кроме того — большого размера, влившийся в свою
бурку Чапаев, в ванне дистрофический Николай Островский, огромный Ленин,
другого Ленина купил у Беленка участковый милиционер для красного уголка
милиции за литр водки.
Беден Петька до ужаса — одежда одна рвань, обноски приятелей, последние
годы ему работу в скульптурном комбинате почти не дают. В 1973 году он
за весь год заработал на комбинате 216 рублей (!). Изредка разве продаст
картину иностранцу, которого приведет кто-то из друзей. Но приходить к
нему приятно. Соберемся, бывало, несколько человек, соберем на водку,
Петька сварит кулеш — целая кастрюля, из чего только — колбасы, лука,
пшена, заправит поджаренным салом с Украины, картошки подбросит: сидим,
пьем, разговариваем. Сало ему из-под Киева, из деревни привозили.
Петька — член МОСХА — секции скульпторов. Когда-то, когда жил еще в Киеве,
его скульптурные работы даже репродуцировались на открытки (тот же Чапаев).
Но Петр хорошо знает польский язык — это его и сгубило. Стал он читать
польские журналы по искусству и нахватался в них чуждых идей, с которыми
жить в России трудно. Переводил он, например, стихи французских поэтов,
переводил с польских переводов на русский язык. Странное, конечно, занятие,
но ведь как хотелось знать, что происходит в искусстве Запада. Читал он
и Джойса, и Кафку по-польски, и под влиянием этих книг сформировался.
Когда стали уезжать люди искусства в Европу и в Израиль, Петр, у которого
двое детей от разных браков, тоже хотел было уехать, но ему подсчитали,
сколько нужно выплатить алиментов, и он загрустил. Время от времени строил
планы продажи картин, но какой с него торговец. Да и вызова ему не присылали
ниоткуда. Он и раньше пил, а тут запил пуще прежнего. Даже в выставке
29 сентября 1974 года не участвовал. Впрочем, на выставку пришел пьяный,
а еще и на выставке с кем-то выпил, на ногах не стоял. Так я его и запомнил
нетрезво ступающего, поддерживаемого какой-то девушкой.
Была богема и другая. У художника Льва Збарского, в его 280-метровой мастерской,
скорее она напоминала танцевальный зал, сбирались поздно. Подгулявшая
светская публика после Дома кино, ресторанов и театров валом валила в
мастерские на улицу Воровского.
Двери были широко открыты до поздней ночи. Люди с именами и с положением
в советском искусстве гуляли там. Так например, бывал там Ежов, известный
сценарист, лауреат Ленинской премии; художник Большого театра Борис Мессерер,
актер Кваша — исполнитель роли Маркса, режиссер театра "Современник"
Галина Волчек, сестры Вертинские, Алик Плисецкий, дирижер Шостакович.
За ними следовали люди помельче, было их неисчислимое множество. Председательствовал
сам король Лев Збарский. И все же что-то заставило уехать из России 40-летнего
Леву. Его высказывание по этому поводу: "Надоело быть плейбоем всю
жизнь". Сейчас он в Израиле, что с ним? Имеет ли он там мраморные
покои, и считается ли первым мужчиной страны, или же хотя бы Тель-Авива?..
И как параллель к мастерской Збарского помню и другую мастерскую — в Уланском
переулке. Маленькая, с диваном и несколькими стульями, она всегда была
полна народа. Чаще всего в ней пили чай, а не вино. Жарили картошку, а
не мясо. Кроме хозяина, художника, поэта и исполнителя собственных песен
Жени Бачурина, там жил постоянно его друг доктор-грузин Олег Чиковани.
И к нему, и к Женьке приходили во множестве приятели. Редко какой вечер
обходился без песен. Часто Женька и Олег пели в два голоса: "Ты крупица,
я крупица, нас с тобою двое. Из таких крупиц водица бережок намоет. Бережок
намоет..."
Помню скромные, но собирающие по 50-70 человек дни рождения в этой мастерской.
Песни Бачурина, очень русские, задушевные, у него есть немало поклонников
в Москве. В его мастерскую запросто захаживают самые разные люди — от
престарелого гипнотизера Вольфа Мессинга, до физиков-академиков Мигдала
и Алиханяна, поэта Окуджавы. Женька нервный, остроумный, порой блестящий,
любящий и понимающий стихи человек, способный смаковать строки Алексея
Константиновича Толстого, Тютчева...
Появлялись среди богемы время от времени заблудшие иностранцы — шведы,
немцы, американцы, итальянцы. Им нравилась жизнь русской богемы, нравилась
открытость наших людей, нравилось то, что живут они не притворяясь. Многие
иностранцы, проведя годы или месяцы в среде московской богемы, расставаясь,
почти плакали и, уехав, к себе, насколько я знаю, навсегда остались ушибленными
Москвой.
Корреспондент одной известной итальянской газеты в Москве, уезжая из России,
оставил своему преемнику по должности квартиру, передал машину и передал
ему своих московских друзей. Передача происходила в торжественной обстановке,
много было выпито и много было трогательного в этом прощании-знакомстве.
Стихотворение было опубликовано в книге "Стихотворения", Екатеринбург, издательство "Ультра. Культура", 2004.
* * *
Я живу сейчас один
Возле каменных вершин
Мутно небо. Теплый ветер.
Я тебя еще не встретил
Я товарищ — господин
Поджигаем старый дом
Хватит мы пожили в нем
Пропадай старик Манхэттан
И гори дурак огнем
Революцией на свете
Революцией взмахнем
Моя новая страна
Твоя новая вина
Ты меня не привлекаешь
Не берешь и не ласкаешь
Пожалеешь ты сполна
Загремишь и запылаешь
Вспомнишь наши имена!
|